Валенитин Свенцицкий - Антихрист
Этот месяц клином врезается во всю мою жизнь. Всё там было для меня необычно, и сам я в этот месяц как-то не совсем походил на самого себя. Ведь я тогда и не подозревал ещё всех предстоящих мне мучений. Наоборот, во мне, я очень хорошо это помню, начинала тогда пробуждаться смутная надежда на то, что наконец с меня спадёт этот нестерпимый гнёт страха смерти, я воскресну внутренне и почувствую наконец, что значит жить.
И даже теперь, когда я, кажется, перестал вообще чувствовать что-нибудь, я всё же не могу без сердечной боли вспомнить свою жизнь в полутёмном виноградном домике, а потому не могу хотя бы несколько слов не сказать о ней, тем более что, кто знает, может быть, всё-таки там впервые заговорили во мне — конечно, бессознательно — те чувства, которые потом дали толчок и направление моему «роману».
В Крыму я, можно сказать, не замечал Верочки, Николай Эдуардович поглощал всё моё внимание, но здесь его не было (он уехал за границу учиться), и на фоне затихшей старосветской жизни Верочку нельзя было не заметить. Она в высочайшей степени обладала основным свойством жизни — изменяемостью.
И перемены её были так резки, так внезапны и всегда так новы, что в её присутствии я с первых же дней потерял способность думать о смерти. Глядя на людей, я уже привык наблюдать их покойниками, я привык копаться в этом чувстве, как жук-могильщик. Но с Верочкой я справиться не мог. Мысль об её смерти не могла сгладить впечатление от её полудетских розовых губ, блестящих, ласковых и насмешливых глаз, чёрных мягких кудрей, которыми она очень походила на брата. Меня необыкновенно беспокоило это чувство, но было в нём ещё что-то и другое. Мне казалось, что я сам как будто начинаю оживать от соприкосновения с ней. Теперь я знаю, что это только казалось, что это было какое-то дьявольское наваждение, теперь я очень хорошо знаю, что даже самые оживлённые лица кончат всё тем же. Но тогда я все силы напрягал, чтобы поддаться этому новому чувству.
Ещё бы, мне и тогда так хотелось отдохнуть, хотелось «новой жизни»!
В виноградном домике всё, начиная от Верочкиной тёти, Александры Егоровны, кончая любой мелочью, заключало в себе какое-то необъяснимое внутреннее сходство. Всё было старенькое, тихенькое, привычное, но всё, можно сказать, насквозь пропитано жизнью.
Александра Егоровна была совсем такой же старушкой, какою, мне представлялось, будет Верочка, но и эта сухенькая старушка посматривала такими блестящими глазами, так звонко смеялась, как будто в её дряхлом тельце была спрятана такая же тоненькая девочка Верочка. Каждый предмет словно впитал в себя многолетнюю тихую, но радостную жизнь своей владелицы — каждый из них состарился, но жил без малейшей тревоги, и казалось, будет жить вечно. Пускай мы становимся старомодными, нам-то, мол, что за дело!
Единственный знакомый Александры Егоровны был давнишний её друг, чрезвычайно маленький старичок Трофим Трофимович Веточкин.
И в нём было всё то же необъяснимое сходство и с Александрой Егоровной, и с Верочкой, и со всем виноградным домиком.
Несмотря на свои шестьдесят лет, морщинистое почерневшее личико, совершенно голую голову, кое-где лишь покрытую седым пухом, он, подобно Верочке, можно сказать, трепетал от жизни.
Бегал с ней вперегонки и не очень-то уступал ей в этом, играл на гитаре и пел чувствительные романсы…
Верочку он любил, как дочь. Полюбил он и меня как-то сразу. Всё это было у него просто, без всяких мучений. Да вообще в этом домике жили просто, не было ни борьбы, ни страха, ничего болезненно-сложного.
Я поддавался этой простоте и отдельными моментами чувствовал себя так, как будто бы в жизни всё было очень просто и мило. Но, должно быть, я слишком привык за всякой обыденщиной видеть истинную страшную сторону внутренней человеческой жизни, а потому вполне не мог отделаться от своих прежних, наболевших, но на время замолкших дум. И тогда привычная жуткая грусть разливалась в груди, и во мне пробуждалось желание разрушить незаконный безмятежный покой, заставить всех бояться смерти, задуматься, страдать. В эти минуты я с досадой и почти завистью смотрел на Верочку.
Помню, как однажды мы поехали с ней кататься. Прежде я редко любовался природой. Она слишком пугала меня, я старался не замечать её. Должно быть, вместе с жизнью пробуждается и любовь к природе. С новым, почти детским чувством смотрел я на зеленоватое вечернее небо, на серебристое поле овса, на синеющий горизонт.
— Посмотрите, как низко ласточки летят, — сказала Верочка, — как это они за землю не заденут?
Я не люблю вопросов, даже самых пустяшных.
Каждый вопрос по ассоциации связывается у меня с десятком других и спускается до вопроса о смысле жизни, в который, хочешь не хочешь, в конце концов упираешься, как в глухую стену.
Я мельком взглянул на быстро скользивших ласточек, и вдруг, безо всякой видимой причины, и поля, и небо, и убегающая полоска дороги показались такими лишними, ненужными, как не нужна и вся наша жизнь.
Глупо раздражаясь, я сказал:
— А чего, спрашивается, летят они?
— Наверно, у них детки есть.
— А детки зачем? — раздражался я ещё более.
Верочка покосилась на меня и сказала:
— Как зачем? Затем, чтобы вырасти, летать. Разве без ласточек лучше было бы?
— Совершенно безразлично. Радоваться всякой твари имеем право только мы, верующие, — а вы ведь в Бога не веруете, значит, для вас нет ответа на вопрос «зачем они живут?».
— Ах ты, Господи, — нетерпеливо проговорила Верочка, — для чего живут. Для того же, для чего и все.
— То есть для того, чтобы умереть, — отрывисто сказал я.
— Совсем нет, умирают потому, что это необходимо, а живут для того, чтобы быть счастливыми.
— Да, но какое вы имеете право быть счастливой, когда всё уничтожится и вы не можете иметь ни к чему никаких привязанностей. Неверующие люди живут в номерах — со смертью для них конец всему: уехали из номеров и никогда не вернутся. Но разве можно любить то, что дано на два дня?
— Вот и неправда, — воскликнула Верочка. — Если жить в номерах один день, тогда, конечно, ни к чему привыкнуть нельзя, а если всю жизнь, так отлично можно, всё равно как на своей квартире. Вот вы здесь месяц живёте, и то уже к нам привыкли.
— Я другое дело. Я человек верующий. Но вы не имеете права ко мне привыкнуть.
— Но почему же?
— Потому что, по-вашему, вы сгниёте, я сгнию — и всему конец.
— А может быть, я не сгнию, — сказала она, и я не видел, но чувствовал, что у неё смеются глаза.
Я пожал плечами.
— И вы тоже сгниёте? — спросила она.
— Сгнию…
— И скоро?
— Скоро, — резко сказал я и отвернулся.
Она замолчала, задумалась, и всю дорогу мы проехали молча.
Я ничего не мог поделать с Верочкой. Она говорила очень смешно, совершенно по-детски, и всё-таки её выходки действовали на меня лучше всяких глубокомысленных аргументаций. В ней всё было жизненно, радостно, безбоязненно, и под влиянием этого тоска переходила в грусть, страх — в неясную тревогу, и бессмысленная надежда на какое-то «воскресение» шевелилась за всеми, казалось, навсегда выстраданными и решёнными мыслями!.. Я тогда не понимал, что все люди такие же, как я, но не все называют вещи своими именами.
За эти два месяца одна сторона моей личности, в благоприятных условиях, развилась до чудовищных размеров — это сантиментальность. Я ведь очень сантиментален. Но, как я уже говорил, моя сантиментальность обыкновенно выражалась в жалости, и то в редких случаях. Теперь вся размягчённая, успокоенная душа моя предалась мечтательности. Прежде я плакал от злобы и отчаяния — теперь стал плакать от смутных, почти безотчётных грустных, но сладких чувств.
Я даже завёл себе особое место, куда уходил специально для своих мечтаний. Это был маленький балкончик в мезонине.
Вас, может быть, удивят мои мечты. Может быть, вы подумаете: так не может мечтать грубый, развратный, жестокий и безнравственный человек. Но, Бога ради, не судите так поспешно.
Всякий человек способен на всё! Может, на костер пойдёт, а может, ограбит.
Я не знаю, хороша или нет слащавая сантиментальность.
Не знаю и не чувствую, что лучше: насиловать женщин или плакать и целовать засохшие цветы.
Но исповедь должна быть полной. И если вы знаете, что я в своём воображении могу быть зверем, то знайте, что я могу быть и вздыхателем!
Перед маленьким балкончиком, внизу, зеленела недавно посаженная липовая аллея. Её посадила Верочка. Часто я приходил туда. Деревья в моём воображении вырастали, аллея становилась тенистой, почти тёмной. Сад превращался в столетний запущенный парк, клумбы почти теряли свою форму, они зарастали дикой мальвой и полынью, обвитой плющом.
Дом почти разрушен, крыша провалилась. Ставни отлетели. Я, старенький-старенький старичок, Бог весть какими судьбами занесённый в эти края, сижу на скамейке, смотрю на балкон, и тёплые слёзы о невозвратном прошлом бессильно текут по моим щекам. И чудится мне, что вот-вот появится милое весёлое личико, раздастся детский весёлый смех, мелькнёт розовенькое нежное платье и она, Верочка, бросится ко мне, поцелует, оглядываясь, как бы кто не увидал, и, увлекая меня в тёмный сад, скажет: