Владимир Набоков - Память, говори (пер. С. Ильин)
Будущему специалисту в такой унылой литературной области как самоплагиат небезынтересно будет сопоставить опыт героя моего романа “Дар” с исходным происшествием. Однажды, после долгой болезни я лежал в постели, еще очень слабый, как вдруг нашло на меня блаженное чувство легкости и покоя. Мать, я знал, поехала купить мне очередной подарок, ежедневность которых придавала такую прелесть выздоровлениям. Что предстояло мне получить на этот раз, я не мог угадать, но сквозь кристалл моего странно сквозистого состояния я живо видел как она едет по Морской к Невскому. Я различал легкие санки, везомые гнедым рысаком. Я слышал его храп, ритмический щелк его мошны и твердый стук комьев мерзлой земли и снега об передок. Перед моими глазами, как и перед материнскими, маячил огромный, в синем ватнике, кучерской зад с путевыми часами в кожаной оправе на кушаке (двадцать минут третьего), из-под которого кругло выпирали тыквообразные складки его ватного крупа. Я видел котиковую шубу матери и, с увеличением льдистой стремительности, муфту, поднимаемую ею к лицу, – грациозным движением петербургской дамы, летящей в открытых санях. Углы просторной медвежьей полости, укрывавшей ее до пояса, крепились петлями к двум боковым шишакам на низкой спинке. А сзади нее, держась за эти шишаки, выездной с кокардой стоял на узких запятках, шедших поверх окончанья полозьев.
Продолжая следить за санями, я видел, как они остановились перед магазином Треймана (письменные принадлежности, бронзовые безделушки, игральные карты). Погодя мать вышла оттуда в сопровождении слуги. Он нес за ней покупку, которая показалась мне карандашом. Я удивился, что она не несет сама такую мелочь, и эта неприятная непонятность размера породила обморочное возвращение, по счастью совсем недолгое, “эффекта набухания мозга”, миновавшего, как я надеялся, вместе с жаром. Пока выездной запахивал опять полость, я смотрел на пар, выдыхаемый всеми, включая коня. Видел и знакомую ужимку матери: у нее была привычка вдруг надуть губы, чтобы отлепилась слишком тесная вуалетка, и вот сейчас, написав это, нежное сетчатое ощущение ее холодной щеки под моими губами возвращается ко мне – летит с радостным криком из снежно-синего, синеоконного (еще не спустили штор) прошлого.
Прошло несколько минут и вот она вошла в мою комнату. В объятиях у нее большой, удлиненный пакет. Его размер был так сильно сокращен в моем видении оттого, может быть, что я делал подсознательную поправку, следуя логике, предупреждавшей меня о возможном сохранении отвратительных останков пухнущего в бреду мира. Теперь же этот предмет действительно оказался гигантским, многоугольным фаберовским карандашом, в четыре фута длиной и соответственно толстым. Он висел рекламою в окне магазина, и мать знала, что я давно мечтаю о нем, как мечтал обо всем, что не совсем можно было за деньги купить. Приказчику пришлось протелефонировать агенту Фабера, “доктору” Либнеру (точно продажа и впрямь содержала в себе нечто болезненное). Помню секунду ужасного сомнения: из графита ли острие, или это подделка? Несколько лет спустя я убедился, просверлив в боку гиганта дырку, что становой графит идет через всю длину – со стороны Фабера и Либнера это было сущее “искусство для искусства”, поскольку карандаш был слишком велик, чтобы им пользоваться, да и предназначался вовсе не для того.
“О, еще бы”, говаривала мать, когда бывало я упоминал то или другое необычайное ощущение, “еще бы, это я хорошо знаю”. И с жутковатой простотой она обсуждала телепатию, и потрескивающие трехногие столики, и предчувствия, и ощущение “раз уже виденного” (dйjа vu). Прямым ее предкам присуще было что-то твердо-сектантское. В церковь она ходила лишь о Великом Посту и на Пасху. Староверские настроения проявлялись у нее здоровой неприязнью к обрядам православной церкви и к ее служителям. Евангелия сильно влекли ее моральной и поэтической своей стороной, но в опоре догмы она никак не нуждалась. Страшная беззащитность души в потусторонности и отсутствие там своего угла просто не интересовали ее. Ее проникновенная и невинная вера одинаково принимала и существование иного мира, и невозможность осмыслить его в понятиях земной жизни. Все, что мог сделать человек, это ловить далеко впереди, сквозь туман и химеры, блеск чего-то настоящего, – так люди, дневное мышление которых особенно неуимчиво, способны чуять и в самом глубоком сне, где-то за путаницей и нелепицей пустых видений, стройную действительность яви.
3
Любить всей душой, а в остальном доверяться судьбе – таково было ее простое правило. “Вот запомни”, – говорила она заговорщицким голосом, предлагая моему вниманию заветную подробность Выры – жаворонка, поднимающегося в простоквашное небо бессолнечного весеннего дня, вспышки ночных зарниц, снимающих в разных положеньях далекую рощу, краски кленовых листьев на палитре бурого песка, клинопись птичьей прогулки на свежем снегу. Как будто предчувствуя, что вещественная часть ее мира должна скоро погибнуть, она необыкновенно бережно относилась ко всем вешкам времени, рассыпанным по нашему сельскому поместью. Прошлое свое она лелеяла с таким же ретроспективным пылом, с каким я теперь лелею мое. Так что я, по-своему, унаследовал восхитительные подобия, все красоты неотторжимых богатств, призрачное имущество – и это оказалось прекрасным закалом от предназначенных потерь. Материнские отметины и зарубки стали мне столь же дороги и священны, как и ей, так что теперь в моей памяти представлена и комната, которая в прошлом отведена была ее матери под химическую лабораторию; и отмеченный липою подъем в деревню Грязно (ударение на последнем слоге), – столь крутой, что приходилось велосипедистам брать “bike by horns” (“быка за рога”), как говаривал мой отец, сам завзятый велосипедист, – подъем, где он сделал ей предложение; и старая теннисная площадка в так называемом “старом” парке, ныне заросшая плевелами, поганками и кротовыми кочками, свидетельница, в восьмидесятых и девяностых, веселых перекидок (даже ее угрюмый отец сбрасывал, бывало, сюртук и потрясал, примериваясь, тяжеленной ракетой), которую к моим десяти годам природа истребила с доскональностью войлочного лоскута, стирающего геометрическую задачку.
К тому времени новая теннисная площадка – на краю “нового” парка – была устроена рабочими, выписанными ради этого из Польши. Проволочная сетка просторной ограды отделяла площадку от цветущих лугов, окружавших ее глину. После дождливой ночи поверхность ее обретала бурый лоск, а белые линии приходилось заново прокрашивать разведенным мелом, приносимым в зеленом ведерке Дмитрием, самым маленьким и стареньким из наших садовников, кротким карликом в черных сапогах и красной рубахе, согбенно и медленно пятившимся, пока ползла по линии его кисть. Изгородь из желтых акаций с проемом посередке, образующим зеленую дверь корта, шла параллельно ограде и дорожке, прозванной “тропинкой сфинксов”, из-за того, что вечерами сумеречники навещали росшие вдоль нее сирени, также расступавшиеся посередине. Тропка эта быда перекладиной огромного Т, чью ножку образовывала просадь одногодков моей матери, черешчатых дубов (о которых я уже говорил), прорезавшая парк по всей его длине. Глядя вдоль этой аллей от изножия Т, с полной ясностью различаешь маленький яркий прогал в пяти сотнях ярдов отсюда – или в пятидесяти годах от того места, где я сейчас нахожусь. Неизменным партнером моего брата в наших темпераментных семейных парах неизменно был наш с ним тогдашний учитель или отец, – когда он оставался с нами в деревне. “Игра!” – на старинный манер вскрикивала мать, выставляя маленькую ножку и клоня голову в белой шляпе при начале старательного, но слабого сервиса. Я сердился на нее, а она – на мальчиков, подносивших мячи, двух босоногих деревенских пареньков (курносого внука Дмитрия и брата-близнеца хорошенькой Поленьки, дочери старшего кучера). Ко времени жатвы северное лето становилось тропическим. Багровый Сергей зажимал ракету коленями и медлительно протирал очки. Вижу мою рампетку, стоящую прислоненной к ограде – просто на всякий случай. Руководство Уоллиса Майерса по игре в лоун-теннис лежит, раскрытое, на скамье, и после каждого обмена отец (игрок первоклассный, с пушечной подачей в стиле Фрэнка Райзли и прекрасным “подъемным драйвом”) педантично справляется у меня и у брата, сошла ли на нас благодать – отзывается ли драйв у нас от кисти до самого плеча. И порой чудовищный ливень заставляет нас забиваться под навес в углу площадки, посылая тем временем старика Дмитрия в дом, за зонтами и дождевиками. Через четверть часа он появляется, нагруженный горой одежд, в перспективе длиной аллеи, которая по мере его приближения опять обзаводится леопардовыми пятнами, и солнце сияет заново, и его огромное бремя становится ненужным.
Она любила всякие игры, особенно же головоломки и карты. Под ее умело витающими руками, из тысячи вырезанных кусочков постепенно складывалась картина из английской охотничьей жизни, и то, что казалось сначала лошадиной ногой, оказывалось частью ильма, а никуда не входившая штучка вдруг приходилась к крапчатому крапу, порождая во мне нежную дрожь и отвлеченного и осязательного удовольствия. Одно время у нее появилась страсть к покеру, занесенному в Петербург радением дипломатического корпуса, отчего некоторые комбинации оснастились милыми французскими названиями – “brelan” вместо трех карт одного вида, “couleur” вместо “флэша” и так далее. Это был так называемый draw poker с довольно частыми jack-pot'ами и с джокером, заменяющим любую карту. В городе она иногда играла по домам у друзей до трех часов утра – то было обычное светское развлечение в годы, предшествовавшие Первой мировой, – и впоследствии, в изгнании, часто воображала (с таким же наивным ужасом, с каким вспоминала старика Дмитрия) нашего шофера, Пирогова, которому приходилось дожидаться ее во всю бесконченую, безжалостно морозную ночь; на самом деле, чай с ромом в сочувственной кухне значительно скрашивал эти вигилии.