Теннесси Уильямс - Рассказы. Эссе
Лючио – да, именно он – оказался среди уволенных.
Шестьдесят восемь рабочих получили в то утро уведомление. Не было ни протестов, ни демонстраций, ни гневных возгласов. Все шестьдесят восемь словно заранее знали, что им уготовано. Быть может, еще в утробе матери питавшие их сосуды нашептывали им эту песнь: «Лишат тебя работы, прогонят тебя от машины, оставят тебя без хлеба насущного!»
Сверкающею пустыней был в это утро город. Всю неделю шел снег, густой и тусклый. Но сейчас он засиял под лучами солнца. Каждая снежинка ожила, заблистала. Крутые узкие улочки нестерпимым своим сиянием разили, как стрелы.
Холодна, холодна, холодна беспощадная кровь отца твоего[2].
В Лючио боролись два стремления. Одно – поскорей разыскать своего друга-кошку. Другое, такое же сильное – избавиться от невыносимого напряжения, расслабиться, упасть, чтобы его унесло, как уносит река свои воды.
Кое-как ему удалось доплестись до кабачка.
Там ему вновь повстречался тот самый старик-нищий, что называл себя богом.
Он выскочил из-за вращающейся стеклянной двери, прижимая рукой к груди пивные бутылки, – хозяин их не принял, потому что пиво было куплено не у него.
– Бурьян, сорняки, – бормотал старик угрюмо. – Ядовитые сорняки! – Он показал свободной рукою на юго-восток. – Дождись солнца. Оно встает прямо с кладбища. – Плевок его просверкал в зловещем сиянии утра. – Я сжимаю кулак – это кулак господа бога. – Тут он заметил Лючио и спросил:
– Откуда ты взялся?
– …завода, – еле слышно ответил Лючио.
Налитые кровью глаза вспыхнули еще яростней.
– Завод, ох, завод! – простонал незнакомец.
Он топнул, и из-под его маленького черного башмака, где заклеенного пластырем, где заткнутого бумагой, брызнул мокрый снег.
Потом он погрозил кулаком дымовым трубам, вонзившимся в небо.
– Алчность и тупость! – выкрикнул он. – Вот две перекладины креста, на котором меня распяли!
Грохоча и разбрызгивая слякоть, пробежал грузовик с железом.
При виде его лицо старика перекосилось от бешенства.
– Всюду ложь, ложь, ложь, – снова закричал он. – Обросли ложью, а очиститься – где им! Запаршиветь готовы, покрыться коростой жадности. И пускай, пускай получают то, что хотят! Пускай получают еще и еще! Сперва вшей, а потом и червей! Да, да, завали их вонючей грязью с вонючего их кладбища, зарывай их глубоко, чтобы мне не было слышно, как они смердят!
* * *Грохот другой машины заглушил слова проклятия, но Лючио их все же расслышал. Он шагнул к старику. Тот так неистовствовал, что бутылки попадали на тротуар. Оба они нагнулись и стали их поднимать с молчаливой сосредоточенностью, словно дети, собирающие цветы. Когда они с этим покончили, незнакомец сплюнул душившую его мокроту и, схватив Лючио за руку, устремил на него дикий взгляд.
– Ты куда? – спросил он.
– Домой, – ответил маленький человек. – Я возвращаюсь домой.
– Что же, ступай домой! – подхватил незнакомец. – Назад, во чрево земли. Но это не навсегда. Смиренного уничтожить нельзя, он продолжает идти своим путем.
– Идти? Но куда?
– Куда? – повторил за ним пророк. – Куда? Я и сам не знаю куда.
Он зарыдал. И так затрясся от рыданий, что опять разронял все бутылки. Лючио нагнулся, чтобы помочь ему подобрать их, но тут силы вдруг его покинули, отхлынув волною, и он остался лежать пластом на быстро темнеющем снегу у кабачка – совершенно опустошенный, едва живой.
– Упился, – буркнул дюжий полисмен.
Человек, называвший себя богом, попытался было вступиться за Лючио, но безуспешно.
Был вызван полицейский фургон, и Лючио впихнули туда.
– Нитчево, Нитчево,– только и смог пробормотать он, когда полисмен спросил его адрес. И его увезли.
Битый час человек, называвший себя богом, простоял на углу у входа в кабачок. Казалось, он чем-то обескуражен.
Наконец он пожал плечами и зашагал к ближайшей пивной.
* * *Как ваша фамилия? Отчего умерла ваша мать? Снятся ли вам сны?
Нет, нет, ничего нет – ни фамилии, ни матери, ни снов. Об одном прошу – оставьте меня в покое.
Очень трудный пациент, решили врачи. Ни в чем не желает идти нам навстречу.
И через неделю его наконец-то выписали.
Он направился прямо к дому, где снимал комнату. Дверь оказалась незапертой. В выстывшей прихожей стояла тишина.
Но где же кошка? Здесь ее нет, это он понял сразу. Будь она здесь, он бы почувствовал в этой холодной тишине ее дыхание. В воздухе ощущалась бы теплая влажность материнского чрева, о котором сохраняешь далекое и неясное воспоминание.
Хозяйка услышала, как он вошел, и появилась из глубины дома, где радио беспрерывным потоком извергало дурманящие модные песенки.
– Говорят, тебя уволили? – только и сказала она.
Нетрудно было заметить, что она позабыла о вечной любви, лунном свете и радугах, переключилась на суровую прозу. Ее большое, налитое враждебностью тело преграждало ему дорогу.
Он стал было подниматься наверх, но она не дала ему пройти.
– Комната уже занята, – объявила она.
– А-а…
– Не могу ж я позволить себе такую роскошь, чтобы комнаты пустовали.
– Ну да.
– Должна же я быть практичной, так?
– Так.
– Всем нам приходится быть практичными. Такие дела.
– Понятно. Где кошка?
– Кошка? Да я ее вышвырнула еще в среду.
И тут что-то неистово вспыхнуло в нем в последний раз. Энергия. Гнев. Протест.
– Не может быть! Не может быть! – выкрикнул он.
– Тихо! – бросила женщина. – Да ты как обо мне понимаешь? Стану я возиться с какой-то больной приблудной кошкой! Вот нахальство!
– Больной? – переспросил Лючио. Он сразу сник.
– Ну да.
– А что с ней такое?
– Да почем я знаю? Орала всю ночь, такой был тарарам. Вот я ее и вышвырнула.
– А куда же она пошла?
Женщина грубо захохотала.
– Куда пошла! Откуда мне знать, куда пошла эта поганая кошка! Да пропади она пропадом!
Большущая туша повернулась и стала взбираться по лестнице. Дверь в бывшую комнату Лючио была открыта. Женщина вошла туда. Мужской голос произнес ее имя, и дверь захлопнулась.
Лючио побрел прочь из вражеского стана.
В глубине души у него забрезжило безотчетное чувство, что песенка его спета. Да, теперь он мог обозреть свое земное существование, оставшееся позади. Нелепое бытие жалкой плоти. Ее метания и корчи, явно бесплодные блуждания. Он видел – линии, казавшиеся ему параллельными, сошлись, и дальше дороги нет.
В нем не осталось ни страха, ни жалости к себе, он больше ни о чем не скорбел.
Лючио дошел до угла и, повинуясь инстинкту, свернул в переулок.
И тут снова, последний раз в его жизни, свершился великий акт милосердия божия. Прямо перед собою он вдруг увидел хромавшую, странно обезображенную кошку. Она! Нитчево! Его исчезнувший друг!
Лючио стоял не шевелясь и ждал, когда кошка приблизится к нему. Она едва брела. Но глаза человека и кошки подтаскивали их друг к другу, как на аркане, преодолевая сопротивление ее тела. Ибо кошка была вконец изуродована, она еле двигалась…
Смерть ее наступала медленно. Но неотвратимо. И кошка, не отрываясь, глядела на Лючио.
В ее янтарных глазах по-прежнему были достоинство и такая нерассуждающая преданность, словно Лючио отсутствовал каких-нибудь несколько минут, а не много-много дней, полных голода, холода, бедствий.
Лючио наклонился, взял кошку на руки. Посмотрел, отчего она захромала. Одна лапа была перебита. С тех пор, должно быть, прошло уже несколько дней: она почернела и загноилась, от нее шел скверный запах. Тело кошки стало почти невесомым – мешочек с костями, а мурлыканье, которым она его встретила, – почти беззвучным.
Как же с нею стряслась такая беда? Объяснить ему это кошка не могла. И он тоже не мог объяснить ей, что стряслось с ним. Не мог рассказать ни про бурчанье мастера у него за спиной, ни про спокойную надменность врачей, ни про хозяйку, светловолосую и грязную, для которой что тот мужчина, что этот – все едино.
Молчание и ощущение, что друг тут, рядом, заменяли им речь.
Он знал – ей долго не протянуть. И она это тоже знала. Взгляд у нее был усталый, погасший – в нем уже не горел упрямый огонек, говорящий о жажде жизни, тот огонек, в котором секрет героической стойкости живого существа. Нет, не горел. Глаза ее потухли. Теперь они до янтарных ободков были полны всех тайн и печалей, какими может ответить мир на бесконечные наши вопросы. Было в них одиночество – да, одиночество. Голод. Смятение. Боль. Все, все это было в ее глазах. Больше они уже ничего не хотели вбирать. Только закрыться, не знать новых мук.
Он понес ее по мощенной булыжником улице, круто сбегающей к реке. Идти было легко. К реке спускались все улицы города.