Уильям Фолкнер - Рассказы
— Ну, ребята, вот и она!
Правда, на этот раз он ничего не успел сказать. Человек за рулем остановил машину, резко затормозил, так что на скользком бетоне занесло колеса, и старый Маккаслин, поглядев на пустую дорогу, кинул быстрый взгляд мимо своего соседа, сидевшего посредине, на лицо того, кто сидел за рулем — самого молодого из них, на этот смуглый, орлиный профиль, красивый, сумрачный и жесткий. А тот, насупившись, уставился в мутное от дождя стекло, за которым все мелькали и мелькали стрелки «дворников».
— Я этот раз сюда не собирался, — сказал он. Звали его Бойд. Ему едва перевалило за сорок. Он был хозяином машины и двух гончих из трех, что сидели позади, в багажнике, и владел или загонял на смерть все, что попадалось ему в руки: будь то животное, машина или человек.
— Ты мне это говорил на прошлой неделе в Джефферсоне, — сказал Маккаслин, — но потом, видно, передумал. Что ж, передумал снова?
— Я-то знал, что Дон поедет, — сказал третий охотник. Его звали Лигейт. Он говорил, словно ни к кому не обращаясь. — И понесло его в такую даль вовсе не из-за какого-то оленя. У него тут лань. Двуногая — когда не лежит. И совсем светлокожая лань. Та, за которой он гонялся ночи напролет всю прошлую осень, а говорил, будто охотится за енотами. Видно, та самая; из-за нее он пропадал и весь прошлый январь. — Лигейт сдавленно хихикнул, словно по-прежнему разговаривал сам с собой, в его голосе только угадывалась издевка.
— Что? — спросил Маккаслин. — Вы это о чем?
— Ну-ну, дядя Айк, — сказал Лигейт. — К таким делам человеку в ваших годах уже лет двадцать не положено иметь никакого интереса.
Но Маккаслин даже не взглянул на Лигейта. Он все всматривался в лицо Бойда, глаза за очками были по-стариковски водянистые, но еще зоркие, он еще мог не хуже любого из них взять бегущего зверя на мушку. Теперь он вспомнил, как в прошлом году, когда они ехали в моторной лодке и уже подъезжали к месту, где раскинули лагерь, один из ящиков с провизией свалился за борт и на другой день Бойд поехал за продуктами в ближайший город, заночевал там, а когда вернулся, был уже сам не свой; правда, каждый день на рассвете он уходил вместе со всеми в лес, но Маккаслин видел, что ему не до охоты.
— Ну что ж, — сказал старик, — довези нас с Уиллом до какого-нибудь жилья, мы там обождем грузовик, а ты поезжай назад.
— Я еду с вами, — резко произнес Бойд. — Охоты я не упущу. Тем более напоследок.
— Это, думаешь, конец охоте на оленей или на лань? — спросил Лигейт. И на этот раз Маккаслин не обратил на него никакого внимания, даже не отозвался. Он по-прежнему вглядывался в злое, окаменевшее лицо Бойда.
— Почему напоследок? — спросил он.
— А если Гитлер добьется своего? Или какой-нибудь Иокагама, Пелли, Смит или Джонс, — шут их знает, как они у нас будут зваться!
— Мы ему тут воли не дадим, — сказал Лигейт. — Зови он себя хоть Джорджем Вашингтоном[37]
— А как, интересно спросить? В полночь, уходя из бара, будете петь «Боже, храни Америку»? Прицепите на пиджак национальный флажок?
— Ах, вон что тебя беспокоит, — сказал Маккаслин. — Я чего-то не помню, чтобы у нашей страны не хватало защитников, когда в них возникала нужда. Ты, видно, и сам не плошал двадцать лет назад, ежели медали, которые на тебя нацепили, чего-нибудь стоят! Страна у нас побольше и посильнее будет, чем любой ее враг и даже свора врагов внутри или снаружи. И уж как-нибудь сладит с этим дерьмовым австрийским маляром, как бы он там себя ни величал. Мой папаша и другие вроде него были похлеще тех, кого ты боишься, и уж как старались разодрать страну надвое, да и то у них ничего не выгорело.
— А что нам осталось? — спросил Бойд. — Половина народа без работы, половина фабрик бастует. Слишком много хлопка, зерна и свиней, а людям жрать нечего и не во что одеться. Слишком много «пушек вместо масла», да и пушки…
— Нам-то остался охотничий лагерь… если мы когда-нибудь до него доберемся, — сказал Лигейт. — Не говоря уже о ланях.
— Самое время вспомнить о ланях, — сказал Маккаслин. — И о ланях и об оленятах. Если люди когда и дрались с божьего благословения, то разве что защищая своих ланей и своих оленят. И ежели, неровен час, дело дойдет до драки, не вредно об этом вспомнить.
— Неужели, прожив шестьдесят лет, вы не заметили, что в женщинах и ребятишках никогда не бывает нехватки?
— Может, поэтому меня сейчас и тревожат только те десять миль по реке, которые нам остались до стоянки, — сказал Маккаслин. — А ну-ка, давай быстрее!
Они поехали дальше. Скоро они уже мчались опять с той быстротой, с какой вел машину Бойд. Он не спрашивал, нравится ли это остальным, и не предупредил, когда вдруг затормозил машину на полном ходу. Маккаслин успокоился, вглядываясь, как и каждый ноябрь — а их прошло уже больше пятидесяти, — в землю, менявшуюся на глазах. Сначала тут были только маленькие старинные города вдоль реки и старинные маленькие города у подножия гор, и плантаторы — сначала с горсткой невольников, а потом батраков — отвоевывали у непроходимых, болотистых зарослей тростника и кипариса, эвкалипта и можжевельника, дуба и ясеня полоски земли под хлопок, которые с годами превратились в поля, а потом в плантации, а оленьи и медвежьи тропки в дороги, а потом в шоссе, и вдоль них по берегам рек выросли новые города. Таллахатчи и Санфлауэр, слившись, стали зваться Язу — Рекою мертвых племен чокто — пустые, медлительные, черные, одетые в тень воды, где почти не заметно течения; раз в год они и впрямь останавливались, а потом поворачивали вспять, разливались, затопляли и без того плодородные земли, а потом снова входили в берега. Теперь уж от всего этого почти ничего не осталось. Теперь, отправляясь из Джефферсона, надо проехать двести миль, чтобы добраться до лесной глухомани и поохотиться; теперь земля обнажена от плавной линии первых холмов на востоке до высокой каменной дамбы на западе и выше человеческого роста заросла хлопком для веретен всего мира — тучная черная земля, бескрайняя земля, плодоносная вплоть до самого порога хижины негра, который ее возделывает, или жилища белого, который ею владеет; она сводит в могилу охотничьего пса за год, мула за пять и человека за двадцать лет; земля, на которой сверкают неоновые огни бесчисленных городков и по широким, точно по линейке расчерченным дорогам несется поток автомобилей последней марки, но где единственным надежным свидетельством пребывания человека кажутся громадные сараи с машинами для очистки хлопка, хоть и собранные наспех из листового железа в одну неделю, потому что никто здесь, даже миллионер, не строит для жилья ничего, кроме четырех стен и крыши, зная, что не реже, чем раз в десять лет, дом будет затапливать до второго этажа и все внутри погибнет; земля, на которой теперь вместо рева пантеры слышны длинные гудки паровозов: поезда идут неимоверно длинные, а тащит их один паровоз, потому что нигде ни уклона, ни подъема, разве что какой-нибудь холм, насыпанный руками давно ушедших в небытие туземцев, чтобы спасаться от ежегодного потопа; а потом пришедшие сюда индейцы в этих курганах зарывали останки своих предков, и все, что сохранилось от тех прежних времен, — это индейские названия городков, почти всегда напоминавшие о воде: Алушаскуна, Тиллатоба, Хомачитто, Язу.
Вскоре после полудня они добрались до реки. В последнем из городков с индейским названием, где кончалось шоссе, дождались второй машины и двух грузовиков, на одном везли постели и палатки, на другом — лошадей. Дальше кончался бетон, а через какую-нибудь милю — и гравий; весь остаток таявшего в тумане дня их караван медленно полз, надев на колеса цепи, по выбоинам и залитым водой рытвинам, покуда Маккаслину не стало казаться, что чем медленнее ползут машины, тем быстрее, все ускоряя обратный ход, уносятся в прошлое его воспоминания и что земля, по которой они едут, отступает от последней полоски гравия не на минуту, а на годы и десятилетия к тому, что он когда-то знал; дорога снова превращается в древние медвежью и оленью тропы, поля, расстилающиеся по сторонам, — эти бесстыдные, широченные прямоугольники, осушенные машинами, съеживаются; их снова отвоевывают шаг за шагом у сумрачной извечной чащобы топором, пилой и плугом, запряженным мулом.
Машины они оставили на пристани — лошадей нужно было перегнать берегом до того места, против которого они раскинут лагерь, и переправить через реку вплавь, а сами охотники с собаками, постелями, палатками и провизией погрузились на катер. И, сидя со своей старой двустволкой между колен — ей было едва ли в половину меньше лет, чем ему самому, — он наблюдал, как исчезают последние, жалкие следы человеческого бытия: хижины, вырубки, крохотные лоскуты полей, еще год назад бывшие дикими зарослями, где голубые стебли недавно убранного хлопка тянулись ввысь почти так же мощно, как прежде тростник, словно человеку пришлось обвенчать свои пашни с первобытной чащобой, чтобы ею овладеть; все они постепенно отступили, исчезли, и скоро по обоим берегам потянулись те самые заросли, которые он так хорошо знал, — заросли можжевельника и тростника, сквозь которые дальше чем на десять шагов нельзя было проникнуть даже взглядом; высокие до небес стволы дубов, эвкалиптов, ясеня и ореха, они никогда не откликались на звон топора или шум машины, разве что застучит по реке двигатель ветхого парохода или заворчит такая же моторка, как эта, и привезет на недельку-другую тех, кто ищет нетронутых мест. И правда, кое-что здесь еще сохранилось, да зато ехать сюда от Джефферсона надо уже двести миль, а не тридцать, как прежде. На его глазах эту чащу не то чтобы побеждали или сводили, скорее она просто сама отступала вглубь, раз дело ее было сделано и время ее миновало; она отступала к югу по этой впадине между горами и рекой, покуда то, что от нее осталось, не сгрудилось, не уплотнилось на какое-то время, словно густой осадок на дне воронки, и превратилось в эту непроницаемую, мрачную, непроходимую чащу.