Дмитрий Мережковский - Феномен 1825 года
Войска гвардейского корпуса и артиллерия с заряженными пушками окружили осужденных полукольцом. Глухо, в тумане, били барабаны, не нарушая предрассветной тишины. У каждого отделения пылал костер и стоял палач. Прочли сентенцию и начали производить шельмование.
Осужденным велели стать на колени. Палачи сдирали мундиры, погоны, эполеты, ордена и бросали в огонь. Над головами ломали шпаги. Подпилили их заранее, чтобы легче переламывать; но иные были плохо подпилены, и осужденные от ударов падали. Так упал Голицын, когда палач ударил его по голове камер-юнкерскою шпагою.
– Если ты еще раз ударишь так, то убьешь меня до смерти, – сказал он палачу, вставая.
Потом надели на них полосатые больничные халаты. Разбирать их было некогда: одному на маленький рост достался длинный, и он путался в полах; другому на большой – короткий; толстому – узкий, так что он едва его напяливал. Нарядили шутами. Наконец, повели назад в крепость.
Проходя мимо Кронверкского вала, они шептались, глядя на два столба с перекладиной.
– Что это?
– Будто не знаете?
– Да уж очень на нее не похоже.
– А вы ее видели?
– Нет, не видал.
– Никто не видел: это за нашу память – первая.
– Первая, да, чай, не последняя.
– Штука нехитрая, а у нас и того не сумели: немец построил.
– Из русских и палача не нашли; латыша какого-то аль чухну выписали.
– Да и то, говорят, плохонький, пожалуй, не справится.
– Кутузов научит: он мастер – на царских шеях выучен!
Смеялись: так иногда люди смеются от ужаса.
– И чего копаются? В два часа назначено, а теперь уж пятый.
– В Адмиралтействе строили; на шести возах везли; пять прибыло, а шестой, главный, с перекладиной, где-то застрял. Новую делали, вот и замешкались.
– Ничего не будет. Только пугают. «Конфирмация – декорация». Прискачет гонец с царской милостью.
– Вон, вон, кто-то скачет, видите?
– Генерал Чернышев.
– Ну все равно, будет гонец.
И опять на нее оглядывались.
– На качели похожа.
– Покачайтесь-ка!
– Нет, не качели, а весы, – сказал Голицын. Никто не понял, а он подумал: «На этих весах Россия будет взвешена».
К столбам на валу подскакали два генерала, Чернышев и Кутузов. Спорили о толщине веревок.
– Тонки, – говорил Чернышев.
– Нет, не тонки. На тонких петля туже затянется, – возражал Кутузов.
– А если не выдержат?
– Помилуйте, мешки с песком бросали, – восемь пуд выдерживают.
– Сами делать пробу изволили?
– Сам.
– Ну, так вашему превосходительству лучше знать, – усмехнулся Чернышев язвительно, а Кутузов побагровел – понял: царя удавить сумел, сумеет – и цареубийц.
– Эй, ты, не забыл сала? – крикнул палачу.
– Минэ-ванэ, минэ-ванэ… – залепетал чухонец, указывая на плошку с салом.
– Да он и по-русски не говорит, – сказал Чернышев и посмотрел на палача в лорнет.
Это был человек лет сорока, белобрысый и курносый, немного напоминавший императора Павла I. Вид имел удивленный и растерянный, как спросонок.
– Ишь, разиня, все из рук валится. Смотрите, беды наделает. И где вы такого дурака нашли?
– А вы что ж не нашли умного? – огрызнулся Кутузов и отъехал в сторону.
В эту минуту пятеро осужденных выходили из ворот крепости. В воротах была калитка с высоким порогом. Они с трудом подымали отягченные цепями ноги, чтобы переступить порог. Пестель был так слаб, что его должны были приподнять конвойные.
Когда взошли на вал и проходили мимо виселицы, он взглянул на нее и сказал:
– С'est trop.[44] Могли бы и расстрелять.
До последней минуты не знал, что будут вешать.
С вала увидели небольшую кучку народа на Троицкой площади. В городе никто не знал, где будут казнить: одни говорили – на Волковом поле, другие – на Сенатской площади. Народ смотрел молча, с удивлением: отвык от смертной казни. Иные жалели, вздыхали, крестились. Но почти никто не знал, кого и за что казнят: думали – разбойников или фальшивомонетчиков.
– Il n'est pas bien nombreux, notre publique,[45] – усмехнулся Пестель.
Опять в последнюю минуту что-то было не готово, и Чернышев с Кутузовым заспорили, едва не поругались.
Осужденных посадили на траву. Сели в том же порядке, как шли: Рылеев рядом с Пестелем, Муравьев – с Бестужевым, а Каховский – в стороне, один.
Рылеев, не глядя на Каховского, чувствовал, что тот смотрит на него своим каменным взглядом: казалось, что, если бы только остались на минуту одни, – бросился бы на него и задушил бы. Тяжесть давила Рылеева: точно каменные глыбы наваливались, – и он уже не отшвыривал их, как человек на маленькой планете – легкие мячики: глыбы тяжелели, тяжелели неимоверною тяжестью.
– Странная шапка. Должно быть, не русский? – указал Пестель на кожаный треух палача.
– Да, верно, чухонец, – ответил Рылеев.
– А рубаха красная. C'est le goût national,[46] палачей одевают в красное, – продолжал Пестель и, помолчав, указал на второго палача, подручного: – А этот маленький похож: на обезьяну.
– На Николая Ивановича Греча, – усмехнулся Рылеев.
– Какой Греч?
– Сочинитель.
– Ах, да? Греч и Булгарин.
Пестель опять помолчал, зевнул и прибавил:
– Чернышев не нарумянен.
– Слишком рано, не успел нарядиться, – объяснил Рылеев.
– А костры зачем?
– Шельмовали и мундиры жгли.
– Смотрите, музыканты, – указал Пестель на стоявших за виселицей, перед эскадроном лейб-гвардии Павловского гренадерского полка, музыкантов. – Под музыку вешать будут, что ли?
– Должно быть.
Так все время болтали о пустяках. Раз только Рылеев спросил о «Русской правде», но Пестель ничего не ответил и махнул рукой.
Бестужев, маленький, худенький, рыженький, взъерошенный, с детским веснушчатым личиком, с не испуганными, а только удивленными глазами, похож был на маленького мальчика, которого сейчас будут наказывать, а может быть, и простят. Скоро-скоро дышал, как будто всходил на гору: иногда вздрагивал, всхлипывал, как давеча, во сне; казалось, вот-вот расплачется или опять закричит не своим голосом: «Ой-ой-ой! Что это? Что это? Что это?» Но взглядывал на Муравьева и затихал, только спрашивал молча глазами: «Когда же гонец?» – «Сейчас», – отвечал ему Муравьев также молча и гладил по голове, улыбался.
Подошел отец Петр с крестом. Осужденные встали.
– Сейчас? – спросил Пестель.
– Нет, скажут, – ответил Рылеев.
Бестужев взглянул на отца Петра, как будто и его хотел спросить: «Когда же гонец?» Но отец Петр отвернулся от него с видом почти таким же потерянным, как у самого Бестужева. Вынул платок и вытер пот с лица.
– Платок не забудете? – напомнил ему Рылеев давешнюю просьбу о платке государевом.
– Не забуду, не забуду, Кондратий Федорович, будьте покойны… Ну что ж они… Господи! – заторопился отец Петр, оглянулся: может быть, все еще ждал гонца или думал: «Уж скорее бы!» – и подошел к обер-полицеймейстеру Чихачеву, который, стоя у виселицы, распоряжался последними приготовлениями. Пошептались, и отец Петр вернулся к осужденным.
– Ну, друзья мои… – поднял крест, хотел что-то сказать и не мог.
– Как разбойников провожаете, отец Петр, – сказал за него Муравьев.
– Да, да, как разбойников, – пролепетал Мыслов-ский; потом вдруг заглянул прямо в глаза Муравьеву и воскликнул торжественно: «Аминь глаголю тебе: днесь со Мною будеши в раю!»
Муравьев стал на колени, перекрестился и сказал:
– Боже, спаси Россию! Боже, спаси Россию! Боже, спаси Россию!
Наклонился, поцеловал землю и потом – крест. Бестужев подражал всем его движениям, как тень, но, видимо, уже не сознавал, что делает. Пестель подошел ко кресту и сказал:
– Я хоть и не православный, но прошу вас, отец Петр, благословите и меня на дальний путь.
Тоже стал на колени; тяжело-тяжело, как во сне, поднял руку, перекрестился и поцеловал крест.
За ним – Рылеев, продолжая чувствовать на себе каменно-давящий взгляд Каховского.
Каховский все еще стоял в стороне и не подходил к отцу Петру. Тот сам подошел. Каховский опустился на колени медленно, как будто нехотя, так же медленно перекрестился и поцеловал крест. Потом вдруг вскочил, обнял отца Петра и стиснул ему шею руками так, что, казалось, задушит.
Выпустив его из объятий, взглянул на Рылеева. Глаза их встретились. «Не поймет», – подумал Рылеев, и страшная тяжесть почти раздавила его. Но в каменном лице Каховского что-то дрогнуло. Он бросился к Рылееву и обнял его с рыданием.
– Кондрат… брат… Кондрат… Я тебя… Прости, Кондрат… Вместе? Вместе? – лепетал сквозь слезы.
– Петя, голубчик… Я же знал… Вместе! Вместе! – ответил Рылеев, тоже рыдая.
Подошел обер-полицеймейстер Чихачев и прочел сентенцию. Она кончалась так:
– «Сих преступников за их тяжкие злодеяния повесить».
На осужденных надели длинные, от шеи до пят, белые рубахи-саваны и завязали их ремнями вверху, под шеями, в середине, пониже локтей, и внизу, у щиколок, так что тела их были спеленуты. На головы надели белые колпаки, а на шеи – четырехугольные черные кожи; на каждой написано было мелом имя преступника и слово: «Цареубийца». Имена Рылеева и Каховского перепутали. Чихачев заметил ошибку и велел переменить кожи. Это была для всех страшная шутка, а для них самих – нежная ласка смерти.