Франц Кафка - Замок
20
Планы Ольги
— Теперь требовалось снова подыскать для отца какое-нибудь занятие, такое, чтобы было ему по силам и, по крайней мере, поддерживало в нем веру, будто он своим трудом снимает вину с нашей семьи. Найти что-то в этом роде нетрудно, занятий столь же малоосмысленных, как сидение у ограды бертуховского сада, в сущности, превеликое множество, но я придумала нечто такое, что даже мне внушало кое-какую надежду. Всякий раз, когда в учреждениях, в разговорах с писарями и прочим канцелярским людом, заходила речь о нашей вине, неизменно поминалось только оскорбление посыльного от Сортини, ни о чем другом никто и заикнуться не смел. Что ж, сказала я себе, если всеобщее мнение, пусть только для виду, ни о чем другом, кроме оскорбления посыльного, ведать не желает, значит, можно, опять же только для виду, поправить дело, достигнув с этим посыльным примирения. Ведь нас уверяли, что заявления на нас не поступило, значит, и дело никаким ведомством не заведено, а коли так, то посыльный имеет право от себя лично — а ведь ни о чем больше и речи нет — нас простить. Разумеется, никакого существенного значения замирение с посыльным не имело бы, все это видимость одна и ничего бы нам не дало, однако отцу доставило бы радость, а многих канцелярских, которые так изводили его своими уклончивыми, лживыми ответами, к немалому его удовольствию, хоть ненадолго приперло бы к стенке. Когда я изложила отцу этот план, он поначалу не на шутку разгневался, он вообще ужасно вспыльчивым стал и вздорным, во-первых, он считал — эта блажь у него в голове за время болезни особенно укрепилась, — что мы вечно в последнюю минуту, на пороге успеха все ему срываем, сначала деньги перестали давать, теперь вот в постели чуть не силой держим, а во-вторых, он вообще не вполне уже был способен чужие мысли воспринимать. Я и досказать не успела, а он мой план тотчас отбросил, у него одно было на уме — снова у садоводства Бертуха садиться и ждать, но поскольку сам он явно не в силах каждый день туда, на гору, таскаться, значит, придется нам его на тачке возить. Но я не отступала, и постепенно он с мыслью насчет посыльного свыкся, лишь одно ему мешало, что он в этом деле целиком и полностью от меня зависеть будет, ведь только я тогда посыльного видела, отец его не знал. Разумеется, все слуги похожи, все почти на одно лицо, и полной уверенности, что я его узнаю, у меня не было. Но мы начали ходить в «Господское подворье» и высматривать среди слуг того посыльного. Правда, это был один из слуг Сортини, а Сортини в деревне больше не показывался, но господа своих слуг часто меняют, как знать, вдруг мы его среди челяди другого хозяина встретим, а если не его самого, то хотя бы от других слуг что-то о нем услышим. Для этого, правда, надо было каждый вечер в «Господском подворье» бывать, нас же нигде особо не привечали, а в таком-то месте и подавно, тем более что заказывать и платить, как нормальные клиенты, мы не могли. Но мало-помалу обнаружилось, что и от нас прок может быть; ты сам прекрасно знаешь, какое для Фриды было мучение со всей этой челядью дело иметь; в большинстве своем слуги народ спокойный, ленивый, на подъем тяжелый, слишком они избалованы легкой службой. В замке среди чиновников даже поговорка такая есть, вроде пожелания — «чтоб тебе жилось, как слуге», и говорят, оно вправду так, по части сытости, покоя и благополучия слуги, и есть в Замке настоящие господа, и они умеют это ценить, там-то, в Замке, живя по тамошним законам, они и ведут себя чинно-благородно, мне самые разные люди это подтверждали, да и здесь, у нас, остатки этого поведения можно иногда подметить, но только остатки, потому что здесь, где замковые законы для них не в полной мере действуют, они как с цепи срываются — это совершенно дикий, необузданный сброд, который, кроме своей похоти и прихоти, никакого закона знать не желает. Бесстыдству их нет предела, для деревни счастье еще, что из «Господского подворья» им без приказа выходить запрещено, ну а на постоялом дворе надо как-то с ними управляться, Фриде это очень трудно давалось, вот она и обрадовалась, что можно утихомиривать эту ораву с моей помощью, в итоге я два с лишним года по два раза в неделю, а то и чаще, провожу ночь со слугами на конюшне. Раньше, когда отец со мной ходил, он тоже там ночевал, ложился где-нибудь в буфетной и ждал, какие я утром принесу новости. Только новостей немного было. Того посыльного мы так и не нашли, вроде бы он до сих пор в услужении у Сортини, который очень его ценит, и, когда Сортини в более отдаленных канцеляриях укрылся, посыльный якобы за ним последовал. Большинство слуг, как и мы, с того дня его не видели, а если кто видел, так скорее всего обознался. В сущности план мой, можно считать, не удался, однако сказать, что все совсем впустую вышло, тоже нельзя; правда, посыльного мы не разыскали, отца хождения в «Господское подворье» и ночевки там, да, может, и переживания за меня, насколько он вообще на переживания еще способен, к сожалению, совсем доконали, он уже почти два года такой, каким ты его сейчас видел, хотя со здоровьем у него не так скверно, как у матушки, тут мы со дня на день ждем конца, и только нечеловеческие усилия Амалии оттягивают самое худшее. Но все же кое-чего мне в «Господском подворье» достигнуть удалось — мне удалось установить кое-какие связи с Замком, и не презирай меня, если я скажу, что нисколько в этом не раскаиваюсь. Да какие такие там могут быть связи с Замком, наверно, подумаешь ты. И будешь прав, никаких особых связей у меня нет. Я, правда, знакома теперь со многими слугами, почти со всеми слугами тех господ, что в последние годы бывали у нас в деревне, и, если когда-нибудь окажусь в Замке, совсем чужой там не буду. Впрочем, я этих слуг только по деревне знаю, в Замке они совсем другие, может, они там и знать никого не хотят, а того, с кем в деревне дружбу водили, и подавно, пусть на конюшне они хоть сто раз клялись, что просто счастливы будут в Замке с тобой свидеться. Да и цену их обещаниям я за это время узнала. Но главное совсем не это. Я ведь не только через слуг связь с Замком установила, но, хочу надеяться, еще и благодаря тому, что кто-то, кто сверху, из Замка, за мной и поступками моими наблюдает, — а управление многолюдной армией слуг в работе властей дело чрезвычайно важное и хлопотное, — что тот, кто оттуда за мной наблюдает, быть может, составит менее суровое обо мне суждение, чем остальные, может, он убедится, что я тоже по-своему, пусть самым жалким образом, все-таки ради нашей семьи бьюсь и усилия отца стараюсь продолжить. И если так на это посмотреть, то, наверно, мне и другое простить можно — что я у слуг деньги беру, для семьи опять же. И еще кое-чего я достигла, но ты, наверно, поставишь мне это в вину. От челядинцев я разузнала, как окольными путями, в обход трудного, иногда годами тянущегося официального приемного оформления, можно попасть на службу в Замок, правда, тогда ты и служащим становишься неофициально, тебя только наполовину и как бы тайком допускают, ни прав у тебя нет, ни обязанностей, причем хуже всего, что обязанностей нет, но, поскольку ты все время поблизости, наготове, можно улучить благоприятную минуту и удачей этой воспользоваться, ты хоть и не служащий, но по случаю тебе какая-нибудь работа перепасть может: вдруг не оказалось под рукой нужного человека, кликнули кого придется, а ты тут как тут, еще секунду назад ты был никто, а тут вдруг раз — и уже человек, уже служащий. Только когда она подвернется, возможность эта? Иногда сразу выпадает, не успеешь даже прийти, осмотреться толком, а случай вот он, пожалуйста, не у всякого и духу хватит так сразу, на новенького, за свою удачу ухватиться, а другому годами приходится ждать, дольше, чем официальное оформление протянулось бы, а официально такой вот наполовину допущенный на службу никогда поступить не сможет, права не имеет. Сомнений тут предостаточно, но они тотчас умолкают, стоит подумать, сколь тщательно проводится отбор при официальном приеме, когда люди из неблагонадежных, запятнавших себя семейств отсеиваются заведомо, человек из такой семьи, рискнувший подвергнуть себя процедуре официального приема, будет годами трястись в ожидании ответа, с первого дня и со всех сторон на него будут сыпаться удивленные расспросы, как он на такое безумие решился, а он все равно надеется, без надежды как жить, и вот долгие годы спустя, возможно дряхлым старцем, он узнает, что его отклонили, что все потеряно и жизнь прошла впустую. Впрочем, тут бывают и исключения, и то, что они бывают, главная приманка и есть. Случается, что как раз людей с подпорченной репутацией в конечном счете все-таки принимают, есть чиновники, которых подобный сомнительный душок помимо воли буквально как самая лакомая дичь притягивает, они на приемных испытаниях ноздрями так и водят, губы выпячивают, глазами рыщут, для них такой человек в известном смысле самое аппетитное лакомство, и им изо всех сил за своды законов держаться приходится, чтобы соблазну противостоять. Иногда, впрочем, в приеме на службу это нисколько не помогает, только до бесконечности растягивает саму процедуру приема, которая тогда иной раз вообще не заканчивается, а лишь обрывается со смертью соискателя. Словом, и законный прием на работу, и другой — оба пути изобилуют явными и скрытыми трудностями, и, прежде чем в такую историю пускаться, совсем не худо все как следует взвесить. Ну по этой части нам с Варнавой, пожалуй, себя упрекнуть не в чем. Всякий раз, как я возвращалась из «Господского подворья», мы с ним садились рядышком, и я ему рассказывала, что выведала нового, а потом мы целыми днями с ним это обсуждали, бывало, из-за разговоров наших и работа у Варнавы простаивала куда дольше, чем следовало. И тут, как ты, наверно, посчитаешь, есть за мной еще одна вина. Я ведь знала, что рассказам слуг о Замке особо доверять не стоит. Знала, что у них никакой охоты нет про Замок рассказывать, что вечно они норовят перевести разговор на другое, что у них чуть не каждое слово вымаливать приходится, ну а коли соглашаются, в такой раж входят, что не удержишь, и уж тогда такую околесицу несут, до того задаются, так друг перед дружкой выставляются да важничают, так друг друга во вранье да небылицах перещеголять норовят, что в немыслимом гвалте, который от их крика в темной конюшне стоит, в лучшем случае два-три слабых намека на правду уловить можно. И тем не менее я без разбору пересказывала Варнаве все, что успевала запомнить, а он, по молодости не умея отличить правду от небылицы, страдая от положения нашей семьи, буквально томился по таким рассказам, впитывал их как губка и с жаром требовал новых. Да, мой новый план и в самом деле строился с расчетом на Варнаву. От челяди ничего больше не добиться. Сортиниевского посыльного я не нашла и не найду, Сортини, а вместе с ним и посыльный, казалось, удаляются в неизвестность все безнадежней, их внешность и имена все вернее впадали в забвение, мне, когда расспрашивала, все чаще приходилось подробно их описывать, добиваясь в итоге лишь одного — их в конце концов с большим трудом смутно припоминали, но сверх того ничего сказать не могли. Что до моей жизни среди слуг, то повлиять на людскую молву о себе я, разумеется, никак не могла, только надеялась, что люди примут все как есть, не приписывая лишнего, и хотя бы часть вины с нашей семьи благодаря этому снимется, однако по внешним приметам ничего похожего не наблюдалось. Но я все равно жила по-прежнему, ведь другого пути хоть чего-то в Замке для нас добиться у меня не было. Зато для Варнавы я такой путь углядела. Из рассказов челяди, если охота их слушать — а охоты у меня было в избытке, — я постепенно поняла, что всякий, кто попадает в Замок на службу, очень многое для своей семьи сделать может. Только чему верить в этих рассказах? В точности это вообще установить нельзя, ясно только, что правды в них очень немного. Если, к примеру, какой-нибудь слуга, которого я больше и не увижу никогда, а если и увижу, то почти наверняка не узнаю, торжественно клянется мне помочь моему братцу в устройстве на службу в Замок или, на худой конец, обещает, если Варнава попадет в Замок без его помощи, всячески его поддерживать, например воды принести, чтобы ему освежиться, потому что, по рассказам тех же слуг, соискатели места вынуждены так долго своей очереди дожидаться, что иной раз в обморок падают и даже малость рассудок теряют, а тогда считай все пропало, если, конечно, кто-то из друзей о них не позаботится, — когда слуги мне этакие страсти рассказывали, я понимала: в предостережениях их, должно быть, правды много, но уж обещания наверняка пустые напрочь. Пустые для кого угодно, но не для Варнавы, я, конечно, предупреждала его посулам этим не верить, но одного того, что я их ему пересказывала, оказалось достаточно, чтобы его в мои планы с головой втянуть. Причем мои собственные доводы очень мало на него действовали, главным образом на него действовали именно россказни слуг. Я вообще была предоставлена самой себе, с родителями, кроме Амалии, уже никто объясняться не умел, сама Амалия тем больше от меня замыкалась, чем настойчивей я на свой лад стремилась продолжить отцовские замыслы, при тебе или при других она со мной еще разговаривает, а наедине никогда, для слуг в «Господском подворье» я была всего лишь игрушка, которую они изо всех сил поломать норовили, ни с кем из них я за два года слова по душам сказать не могла, ничего, кроме хитрости, лжи и вздора, от них не слыхала, единственный, кто у меня оставался, — это Варнава, но Варнава еще такой молоденький был. Когда я, рассказывая ему про Замок, замечала, как блестят у него глаза — а они у него до сих пор блестят, — я про себя ужасалась, но все равно рассказывала, слишком многое в этой игре было поставлено для меня на карту. Впрочем, особо грандиозных и столь же неисполнимых планов, как у отца, у меня не было, нет у меня ни мужской решимости, ни размаха, я по-прежнему не шла дальше оскорбления посыльного, которое намеревалась загладить, да еще и рассчитывала, что эту скромность мне поставят в заслугу. Просто то, что мне не удалось в одиночку, я теперь надумала осуществить с помощью Варнавы другим способом и уже наверняка. Если мы оскорбили посыльного, да так, что он с перепугу вынужден был удалиться из ближних канцелярий, то само собой напрашивается вот какое решение: в лице Варнавы предложить Замку нового посыльного, пусть Варнава исполняет работу оскорбленного, а тот пусть спокойно пребывает где-то вдали сколько угодно, сколько ему нужно, чтобы прийти в себя и забыть нанесенное ему оскорбление. Я, конечно, прекрасно сознавала, что за всей показной скромностью тут кроется гордыня, получалось, мы предписываем властям, как им решать кадровые вопросы, или вроде бы сомневаемся в их способности самостоятельно, без нашей помощи найти наилучшее решение, а вернее, сомневаемся, что такое решение давным-давно найдено без нас, задолго до того, как мы что-то углядели и со своими советами соваться вздумали. Но нет, возразила я себе, невозможно, чтобы власти столь превратно истолковали мои намерения, а вернее, даже если такое случится, невозможно, чтобы они сделали это с умыслом, то есть заведомо и заранее, без всякого рассмотрения отмели мои старания как никчемные. Вот я и не ослабляла усилий, а честолюбие Варнавы доделало остальное. В это время, на первых, еще подготовительных порах, Варнава до того зазнался, что сапожную работу считал для себя, будущего канцелярского служащего, слишком грязной и зазорной, он даже Амалии, когда та ему, куда как редко, что-то говорила, осмеливался перечить, причем очень дерзко. Я не хотела отравлять ему эту недолгую радость чрезмерного самомнения, ведь с первого дня, как он в Замок отправился, и всякому удовольствию, и зазнайству, как нетрудно было предвидеть, сразу пришел конец. Так началась та самая половинчатая, кажущаяся служба, о которой я тебе уже говорила. Удивительно только, до чего легко, без затруднений Варнава с первого раза в Замок проник, вернее, не в сам Замок, а в ту из канцелярий, которая стала, так сказать, его рабочим местом. От такого успеха я тогда чуть с ума не сошла, едва Варнава, вернувшись вечером домой, мне об этом на ушко шепнул, я кинулась к Амалии, схватила ее, затолкала в угол и принялась целовать и даже кусать от радости, так, что она, бедняжка, от боли и испуга расплакалась. Сказать-то я ей от волнения ничего не могла, да мы и не разговаривали друг с дружкой давным-давно, поэтому объяснение я на ближайшие дни отложила. Но ни в ближайшие, ни в последующие дни рассказывать и объяснять оказалось больше нечего. Самым первым столь многообещающе быстрым успехом все и ограничилось. Два года тянулась для Варнавы эта однообразная, унылая, всю душу выматывающая жизнь. Слуги подвели меня напрочь, я дала Варнаве с собой письмецо, в котором просила всячески ему содействовать, заодно напоминая о данных мне обещаниях, чтобы Варнава, как только встретит кого из слуг, немедля это письмецо из кармана вытаскивал и вручал, он так и делал, и хотя иногда и вправду попадал на таких, которые меня знали, пусть даже этим знакомым его манера безмолвно протягивать письмо (а заговорить он просто робел) могла показаться дерзкой, — все равно это стыд и позор, что ни один ему не помог, в конце концов сущим избавлением, до которого, впрочем, мы и сами давным-давно додуматься могли, оказалось хамство одного из слуг, которому, должно быть, мое письмо уже несколько раз в физиономию совали: он его попросту скомкал и в корзину швырнул. И — только сейчас припоминаю — вроде бы даже сказал: «У вас ведь так, кажется, принято с письмами обходиться». Однако, сколь ни бесплодно прошло это время, на Варнаву оно подействовало благотворно, если, конечно, можно назвать благотворным то, что он повзрослел раньше срока, до срока возмужал, а по части серьезности и проницательности, можно считать, почти состарился. Мне иной раз горько на него смотреть и сравнивать его с тем юношей, каким он два года назад был. Ведь ни утешения, ни опоры, которые могла бы внушать мне его мужественность, я не чувствую. Без меня он вряд ли попал бы в Замок, но с тех пор, как он там, он от меня уже не зависит. Я единственная его поверенная, но наверняка он делится со мной лишь малой толикой того, что у него на сердце. Он много мне про Замок рассказывает, но из его рассказов, из мелких подробностей, которые он мне сообщает, совершенно невозможно понять, почему и как Замок его до такой степени преобразил. А особенно непонятно, почему всю ту смелость, даже удаль, которой он в юности иной раз просто в отчаяние всех нас приводил, теперь, став взрослым мужчиной, он там, наверху, напрочь растерял. Конечно, бесполезное стояние и ожидание изо дня в день, снова и снова, без малейшей надежды на перемену кого угодно измотает и лишит всякой решимости, в конце концов у него даже на это исступленное стояние сил не останется. Но почему он раньше никакого сопротивления не оказал? В особенности когда, уже вскоре, понял, что я права, что для честолюбия там никакого поприща нету, разве лишь положение нашей семьи немного поправить можно, вот и все. Потому что там во всем, кроме лакейских прихотей, заведена предельная скромность, любое честолюбие ищет удовлетворения только в работе, и поскольку интересы дела ставятся превыше всего, то и честолюбие как таковое пропадает, для мальчишеского фанфаронства там места нету. Зато, как уверял меня Варнава, он теперь ясно понимает, до чего велики власть и знания даже тех, в сущности, весьма сомнительных на вид чиновников, в одном помещении с которыми ему дозволено находиться. Как они диктуют, быстро, уверенно, глаза чуть прикрыты, жесты властные, отрывистые, как одним движением пальца, ни слова не проронив, командуют самыми заносчивыми слугами, которые в такие минуты, хоть и обмирая от волнения и страха, все равно расплываются в счастливой улыбке, или как они, отыскав в одном из фолиантов нужное место, со всею силой хлопают по нему ладонью, заставляя сотрудников, несмотря на тесноту, опрометью сбегаться на прихлоп и с любопытством вытягивать шеи. Подобные и многие другие сцены необычайно возвышали этих людей в глазах Варнавы, и у него сложилось впечатление, что если когда-нибудь кто-то из них его просто заметит, дозволит переброситься с собой словцом, заметит не как чужака, а как сослуживца по канцелярии, разумеется сослуживца, самого низшего ранга, — если он, Варнава, когда-нибудь такого отличия удостоится, тут-то он и достигнет всего, о чем наша семья даже мечтать не смеет. Но такого события пока не случилось, а совершить хоть что-то, что могло бы его приблизить, Варнава не отваживается, хотя ведь знает: он в нашем доме, невзирая на молодость, по немилостивому велению судьбы сам поставил себя на ответственный и трудный пост главы семейства. Ну а теперь, чтобы последнее от тебя не утаивать: неделю назад объявляешься ты. Я слыхала, как в «Господском подворье» кто-то о землемере упомянул, но значения не придала; ну землемер и землемер, велика важность, я даже не знаю толком, кто это такой. Но на следующий вечер Варнава возвращается домой раньше срока — обычно я к определенному часу его встречать выхожу, — видит в горнице Амалию, выманивает меня за порог и там, уткнувшись лицом мне в плечо, плачет навзрыд. Как будто он снова прежний маленький мальчик. С ним случилось нечто, что оказалось ему не по плечу. Перед ним внезапно целый новый мир открылся, и счастье, но и тревогу этой перемены он просто не в силах вынести. А случилось-то всего лишь одно: ему вручили письмо и велели передать тебе. [Я все понять не могла, что это он за сердце держится, — а это он письмо у себя на груди проверял, тут ли, не пропало ли.] Только это ведь первое письмо, первое поручение, первая работа, какую он вообще получил.