Уильям Моэм - Бремя страстей человеческих
И при помощи красноречиво выгнутого большого пальца Филип описал приятелю все прелести этой картины. Он пользовался жаргоном студий с покоряющей убедительностью.
— Знаешь, а я вот не вижу в ней ничего замечательного, — сказал Хейуорд.
— Ну, конечно, это ведь картина для художников, — сказал Филип. — Профан в ней ничего и не увидит.
— Кто не увидит? — переспросил Хейуорд.
— Профан.
Как и большинство людей, хвастающих интересом к искусству, Хейуорд страшно боялся попасть впросак. Он был догматиком с теми, кто не решался настаивать на своем мнении, и мягок как воск — с людьми убежденными. Уверенность Филипа его смутила, и он смиренно выслушал его сентенцию, что только художник может быть истинным ценителем живописи, хотя она и свидетельствовала лишь о нахальстве того, кто ее высказывал.
Дня через два Филип и Лоусон устроили свою вечеринку. Кроншоу, сделав для них исключение, согласился прийти поужинать, а мисс Чэлис вызвалась приготовить угощение. Молодую художницу нисколько не интересовали особы одного с ней пола, и она отклонила предложение пригласить других девушек себе в помощь. Гостями были Клаттон, Фланаган, Поттер и еще двое. Мебели не хватало, поэтому помост для натурщицы служил столом, а гости могли сидеть либо на чемоданах, либо на полу. Пиршество состояло из pot-au-feu[68], приготовленного мисс Чэлис, и зажаренной в ресторанчике по соседству бараньей ноги, — когда ее подали на стол, она была еще горячая и вкусно пахла. (Мисс Чэлис отварила к ней картошку; вся мастерская пропиталась запахом жареной моркови — жареная морковь была специальностью мисс Чэлис.) За этим последовали poires flambees — груши в горящем коньяке, которые приготовил сам Кроншоу. Пир завершался огромным fromage de Brie[69], который стоял на окне и забивал все другие ароматы, наполнявшие мастерскую. Кроншоу восседал на почетном месте, на большом саквояже, поджав под себя ноги, словно турецкий паша, и благодушно улыбался окружавшей его молодежи. По привычке он не расстался со своим пальто, хотя в маленькой мастерской жарко топилась печь. Воротник, как всегда, был поднят, а на лоб надвинут неизменный котелок; Кроншоу с удовольствием поглядывал на четыре большие фляги кьянти, которые выстроились перед ним в ряд, с бутылкой виски посредине; он сказал, что это напоминает ему тоненькую красавицу черкешенку под охраной четырех пузатых евнухов. Для того чтобы не смущать остальных гостей, Хейуорд нарядился в костюм из домотканой шерсти и надел галстук, какой носят студенты Кембриджа. Вид у него был до неприличия английский. Все были с ним изысканно вежливы, и за супом разговор шел только о погоде и о политике. Пока они дожидались бараньей ноги, наступило молчание и мисс Чэлис закурила сигарету.
— «Рапунцель, Рапунцель, распусти свои волосы!»[70] — сказала она ни с того, ни с сего. Изящным движением она развязала ленту — и волосы рассыпались по плечам. Потом она встряхнула головой. — С распущенными волосами я чувствую себя куда лучше.
Большие карие глаза, тонкие, аскетические черты, белая кожа, широкий лоб — она точно сошла с картины Берн-Джонса. У нее были узкие, красивые руки с пальцами, пожелтевшими от никотина. Носила она свободно задрапированные туники, лиловые и зеленые. Весь ее романтический облик живо напоминал о Кенсингтоне[71]. Мисс Чэлис была отъявленной эстеткой, но существом благородным, добрым и очень сердечным, а вся ее претенциозность была только внешней. Послышался стук, встреченный восторженными возгласами; мисс Чэлис отворила дверь, взяла у посыльного баранью ногу и подняла блюдо высоко над головой, словно на нем лежала голова Иоанна Крестителя; не выпуская сигареты изо рта, она приблизилась к столу торжественной и плавной походкой.
— Слава тебе, дочь Иродиады! — воскликнул Кроншоу.
Баранину ели со смаком; приятно было смотреть, с каким отменным аппетитом жует эта бледнолицая дама. По обе стороны от нее сидели Клаттон и Поттер; ни для кого не было тайной, что ни тот ни другой не имели оснований считать ее недотрогой. Большинство мужчин надоедало ей месяца через полтора, но она и потом отлично умела ладить с молодыми людьми, которые отдали ей свое сердце. Хотя она и переставала их любить, но относилась к ним по-прежнему доброжелательно; близости больше не было, но дружба оставалась. Теперь она меланхолически поглядывала на Лоусона. Груши пользовались большим успехом как из-за коньяка, так и потому, что мисс Чэлис настояла на том, чтобы их ели с сыром.
— Не могу понять, так ли это на самом деле вкусно или же меня сейчас стошнит, — сказала она, наевшись груш.
Но тут подали кофе с коньяком, чтобы предупредить последствия неосторожного гурманства, и все блаженно закурили. Рут Чэлис не могла не принять артистической позы: она изящно прислонилась к Кроншоу и опустила свою прелестную голову ему на плечо. Она вглядывалась в туманную даль времен своими трагическими глазами и лишь изредка, бросая на Лоусона долгий, испытующий взгляд, тяжело вздыхала.
Настало лето, и молодых людей обуяла тяга к перемене мест. Синее небо влекло их к морскому простору, а мягкий ветерок, шелестевший листьями платанов на бульваре, манил на лоно природы. Все подумывали об отъезде из Парижа; обсуждали, какого размера холсты удобнее всего брать с собой; запасались акварелью для этюдов; спорили о преимуществах того или иного местечка в Бретани. Фланаган и Поттер отправились в Конкарно; миссис Оттер, взяв мать, с врожденной тягой к тривиальности поехала в Понт-Авен; Филип и Лоусон решили побродить по лесу Фонтенбло. Мисс Чэлис знала в Морэ отличную гостиницу, где кругом было что рисовать; место это находилось совсем недалеко от Парижа, а Филип и Лоусон рады были сэкономить на железнодорожных билетах. К тому же там будет Рут Чэлис. Лоусон собирался писать ее портрет на открытом воздухе. В то время Салон был полон портретами людей в саду, на солнце, с зажмуренными от яркого света глазами, с зелеными бликами на лице от освещенных лучами листьев. Молодые люди приглашали поехать с ними и Клаттона, но тот предпочел провести лето в одиночестве. Он только что открыл Сезанна и стремился в Прованс; он тосковал по тяжелому, плотному небу, откуда синева словно сочилась, широким, белесым от зноя дорогам, бледным крышам, с которых солнце выжгло все краски, и серым от пыли оливам.
В день, когда все они, кончив утренний урок, собирались в путь, Филип, складывая рисовальные принадлежности, заговорил с Фанни Прайс.
— Завтра я уезжаю, — сообщил он ей весело.
— Куда? — быстро спросила она. — Неужели совсем? — Лицо ее вытянулось.
— На все лето. А вы никуда не едете?
— Нет. Я остаюсь в Париже. Думала, что останетесь и вы. И что мы…
Она замолчала и передернула плечами.
— Но ведь здесь будет такая жарища! Вам это страшно вредно.
— Больно вас интересует, что мне вредно! А вы куда едете?
— В Морэ.
— Туда едет Чэлис. Вы едете с ней?
— Мы едем с Лоусоном. И она едет туда тоже. Я даже не уверен, что мы едем вместе…
Из ее горла вырвался сдавленный хриплый звук, и широкое лицо залилось темной краской.
— Вот безобразие! А я-то думала, вы человек порядочный. Чуть не единственный здесь порядочный человек. Она жила с Клаттоном, с Поттером, с Фланаганом и даже со стариком Фуане — вот почему он с ней так возится, — а теперь дошел черед и до вас с Лоусоном. Ох, прямо тошно!
— Какая ерунда! Она очень хорошая девушка. С ней чувствуешь себя просто, как с мужчиной.
— Не смейте со мной разговаривать! Не желаю я, чтобы вы со мной разговаривали!
— Но вам-то что до этого? — спросил Филип. — Вас-то уж и вовсе не касается, где я буду проводить лето.
— Я так долго об этом мечтала, — дрожащим голосом сказала она, словно разговаривая сама с собой. — Мне казалось, у вас нет денег, чтобы куда-нибудь поехать, а здесь, кроме меня, никого не останется и мы сможем вместе работать и повсюду ходить… — И тут она снова вспомнила о Рут Чэлис. — Подлая тварь! — закричала она. — Она не стоит того, чтобы с ней здоровались!
У Филипа замерло сердце. Он был не из тех, кому кажется, что все девушки в него влюбляются; он слишком хорошо помнил, что он калека, и чувствовал себя с женщинами неловко, однако эта вспышка могла иметь только одно объяснение. Перед ним стояла неопрятная, замызганная женщина в грязном коричневом платье, с растрепанными космами, и по щекам ее катились злые слезы. Вид у нее был отталкивающий. Филип кинул испуганный взгляд на дверь, от души надеясь, что кто-нибудь войдет и положит конец этой сцене.
— Мне очень жалко… — начал он.
— Вы ничем не лучше их всех. Пользуетесь людьми и даже спасибо не скажете. Я вас научила всему, что вы знаете. Никто не стал бы так с вами возиться. Разве Фуане захочет тратить на вас время? И вот что я вам скажу: если вы проучитесь тысячу лет, и то из вас не будет толку! У вас нет таланта. Нет самобытности. Это говорю не только я, так говорят о вас все. Никогда из вас не выйдет художника!