Роберт Вальзер - Помощник. Якоб фон Гунтен. Миниатюры
Все это я пишу большей частью по вечерам, при свете лампы, за нашим большим столом в классе, за которым нам, воспитанникам, приходится так часто сидеть с более или менее тупым видом. Краус иной раз проявляет любопытство, пытаясь заглянуть мне через плечо. Однажды я ему отрезал: «В чем дело, Краус, с каких это пор тебя интересует то, что тебя не касается?» Он рассердился, как и все те, кто попадается на тайных тропах ползучего любопытства. Иногда я до поздней ночи сижу один на скамейке где-нибудь в городском парке. Горят фонари, яркий электрический свет пробивается сквозь листву, как пламя пожара. Обстановка подогрета обещанием неизведанных тайн. Кто-то прогуливается взад и вперед. Какие-то шорохи скапливаются на отдаленных дорожках. Потом я возвращаюсь, находя дверь закрытой. «Шахт», — тихонько зову я, и товарищ, как уговорено, бросает мне ключ во двор. На цыпочках, поскольку поздние возвращения запрещены, я пробираюсь к себе в каморку и ложусь. И вижу сны. Часто мне снятся ужасные вещи. Раз мне приснилось, будто я бил по лицу маму, мою милую, далекую маму. Как я закричал и с каким ужасом пробудился! Ужас от мерзости моего поведения выгнал меня из постели. Я таскал святую за ее почтенные волосы и швырял ее наземь. О, только бы не вспоминать! Слезы сыпались из ее глаз, как искры. Совершенно отчетливо помню, как, растрескавшись, искривился ее горестный рот, как пластало ее страдание, запрокидывая навзничь. Но зачем восстанавливать в памяти эти картины? Завтра наконец мне придется написать автобиографию, иначе я рискую нарваться на строгий выговор. Вечером, около девяти часов, мы, воспитанники, всегда поем коротенькую вечернюю песню. Мы стоим полукругом у дверей, ведущих во внутренние покои, и ждем, двери раскрываются, на пороге появляется фройляйн Беньямента, одетая в белое, мягкониспадающее до полу платье, она говорит нам: «Спокойной ночи, мальчики», велит ложиться спать и призывает хранить тишину. После этого Краус выключает свет в классе, и с этого момента не должно быть слышно ни звука. Мы на цыпочках расходимся по комнатам и на ощупь ищем свои кровати. Все это крайне странно. А где же спят Беньямента? Фройляйн, когда прощается с нами на ночь, похожа на ангела. Как я ее почитаю! По вечерам господина директора вообще не видно. Странно это или не странно, но как-то бросается в глаза.
Похоже на то, что прежде пансион Беньяменты пользовался более завидной репутацией. На одной из четырех стен в нашем классе висит большая фотография, на которой запечатлена многочисленная группа учеников одного из прежних выпусков. Вообще-то, наш класс оформлен весьма скупо. Кроме длинного стола да дюжины стульев, да большого стенного шкафа и другого стола, поменьше, да еще одного, тоже меньшего размера, шкафа, да старого дорожного сундука и некоторых других незначительных предметов, никакой мебели в нем нет. Над дверями, ведущими в таинственный мир внутренних покоев, в качестве довольно скучного стенного украшения подвешена полицейская сабля, а крест-накрест с нею — ножны. Над перекрестьем парит каска. Эта декорация выглядит как рисунок, иллюстрирующий здешние предписания. Или как скрепляющая их печать. Что до меня, то не хотел бы я получить в подарок такой хлам, благоприобретенный у какого-нибудь старьевщика. Два раза в месяц саблю и каску снимают, чтобы почистить от пыли, — работа, не лишенная приятности, хотя и довольно нудная. Еще из декораций имеются два портрета почившей императорской четы. Престарелый кайзер выглядит на удивление по-домашнему, а в его супруге есть что-то простецки-материнское. Нам, воспитанникам, часто приходится мыть класс теплой водой с мылом, так что все потом сверкает и дышит чистотой. Мы все должны делать сами, поэтому у каждого есть на этот случай, как у горничной, фартук; повязывая эту женскую принадлежность, мы все, без исключения, приобретаем вид самый смешной. И все же в дни таких уборок царит веселье. Натираем пол, надраиваем до блеска всякую всячину на кухне и в других местах, орудуя влажными тряпками и порошком, обдаем столы и стулья водой, начищаем дверные ручки так, что они сверкают, подышав на оконные стекла, проходимся по ним тряпкой; каждый получает свое маленькое задание, каждый делает что-то. В такие дни, когда мы скребем, чистим и моем, мы напоминаем добрых гномов из сказки, которые, как известно, по одной доброте своей делают за людей всю тяжелую черную работу. Все, что мы, воспитанники, делаем, мы делаем потому, что должны, но почему мы должны, этого никто не знает толком. Мы подчиняемся, не задумываясь о том, к чему поведет бездумное послушание, и беремся за эту работу, не рассуждая зачем и почему. Вот в один из таких-то авральных дней ко мне и подкатился с гнусными намерениями этот Тремала, самый старший среди нас, учеников. Он потихоньку встал сзади меня и своей отвратительной рукой (руки, которые это делают, всегда отвратительны) схватил меня за интимную часть, чтобы щекоткой доставить мне животное удовольствие. Я мгновенно развернулся и сбил с ног паршивца. Вообще-то я не очень силен. Тремала намного меня сильнее. Однако тут ярость дала мне силу необоримую. Тремала поднялся с пола и бросился на меня, но в этот миг дверь отворилась и на пороге показался господин Беньямента. «Якоб, забияка, поди сюда!» — крикнул он. Я подошел к директору, и тот, ни слова не говоря, даже не спросив, кто начал, стукнул меня по голове и ушел. Я хотел было бежать за ним, хотел заорать, что он не прав, но сдержался, бросил взгляд на столпившихся мальчиков и снова принялся за работу. С Тремалой я после этого не разговариваю, он тоже избегает меня по известной причине. Но раскаивается он или нет, мне это безразлично. Конфузное происшествие, как говорится, давно забыто. Тремала в прошлом успел побывать на морских кораблях. Человек он пропащий и, по-видимому, держится своих позорных утех. Кроме всего прочего, он туп чрезвычайно и потому не интересует меня. Тупой скабрез — что может быть скучнее! Но одному я научился из всей этой истории с Тремалой: нужно постоянно быть начеку, оберегая собственное достоинство.
Часто я выбираюсь на улицу, и тогда мне кажется, будто я погружаюсь в дикий и фантастический мир. Сколько сутолоки и толкотни, стука на стыках! Там-тарарам, визг-лязг! Перемешано всего — куда там! У самых колес экипажей идут люди, дети, девочки, мужчины, элегантные женщины; старики, инвалиды; есть и такие, что идут с перевязанными головами. Цепочки лиц и экипажей сменяют одна другую. Электрические трамваи набиты людьми, как ящики игрушками. Омнибусы переваливаются как тяжелые, неповоротливые жуки. Есть машины как движущиеся смотровые башни. Люди сидят на высоких сиденьях и парят над головами всего, что идет, бежит, скачет, едет. Толпы людей, подобно водовороту, всасывают в себя новые толпы. Цокают копыта. Великолепные шляпы с перьями покачиваются в проносящихся мимо каретах. Вся Европа посылает сюда свои человеческие экземпляры. Знатность шествует впритирку к простому и низкому, люди куда-то идут, куда неизвестно, но вот они возвращаются, и это уже совсем другие люди, и никому не ведомо, откуда они. Кажется, напрягись — и ты разгадаешь их пути, а разгадывать их так приятно. А поверх всего этого — сверкает солнце. Солнечные зайчики перебегают с носков на носки и обратно. Ах, как одуряюще взблескивают кружева из-под юбок! В колясках, на коленях богатых старух, проезжают болонки. Колесом катятся навстречу груди, стянутые блузкой и платьем женские бюсты. А там опять длинный ряд глупых сигар в узких щелях на мужских лицах. И так сладко мечтать о других улицах, неизведанных, новых, на которых также кишмя кишат люди. По вечерам, между шестью и восемью, на улицах всего многолюднее и элегантнее. В это время совершают променад сливки общества. Кто ты в этом потоке, в этом пестром и бесконечном коловращении людей? Иной раз закат слегка подмалевывает малиновый флер проплывающим мимо лицам. А когда все сереет, когда идет дождь? Тогда все превращаются в кукол, в марионеток, я тоже, конечно; и все торопятся, спотыкаясь точно во сне и чего-то ища, и, как видно, никогда не находят ничего ладного, путного. А ищут здесь все, все мечтают о богатстве, сказочном кладе. Спешат. Нет, они все владеют собой, но спешка, тоска, мука, тревога так и бьют из глуби вожделеющих глаз. А там снова все купается в лучах горячего полдневного солнца. Все засыпает — коляски, лошади, колеса, звуки. А люди бродят в беспамятстве. Высокие, будто падающие здания словно погружаются в дрему. Куда-то торопятся девушки, кто-то несет пакеты. Хочется кому-нибудь броситься на шею. Вернешься к себе, а там сидит Краус, насмешничает. Говорю ему, что надо-де и мир изучать хоть немного. «Изучать мир?» — говорит он, будто думая о своем. И ехидно улыбается.
Недели через две после меня появился в нашей школе Ганс. Настоящий крестьянский парень, прямо из сказок братьев Гримм. Он из мекленбургской глухомани, и от него так и разит сочным цветущим лугом, коровником и конюшней. Высок, костист, кряжист. Говорит на чудесном, добродушно-ленивом крестьянском языке, и я люблю его слушать, хоть и зажимаю при этом ноздри. Не то чтобы от него исходил дурной запах. И все же чуткому носу, то есть носу культурному, развитому, душевно и духовно образованному, делается, не в обиду доброму Гансу будь сказано, неуютно. А он ничегошеньки не замечает, для этого у него, селянина, слишком здоровый, неиспорченный нюх, такие же слух и зрение. Тут что-то от самой земли, от самого нутряного нутра ее, если углубиться в этого парня, но углубляться-то в него и не следует. Потому что нечего тут делать глубокому смыслу. Не могу сказать, что я к нему равнодушен, нет, но он как-то далек от меня и — мало весит. Да, он невесом, потому что нет в нем ничего, что было бы трудно переносить, что вызывало бы сложные чувства. Крестьянский парень из сказок братьев Гримм. Что-то издревле немецкое и привлекательное, понятное и значительное даже и а самый поверхностный взгляд. С таким водить дружбу — дело самое стоящее. В будущем Ганс будет трудяга и не жалобщик. Заботы, тяготы, горести — он их и не заметит. Здоровая сила так и распирает его. К тому же он не дурен собой. Вообще-то, чудной я человек: в любом и каждом всегда нахожу что-то привлекательное, пусть самый пустяк. Что поделаешь, коли мне так по душе мои соученики, мои совоспитуемые.