Иоганнес Бехер - Прощание
— Вот это я одобряю! — сказал отец, когда Фек и Фрейшлаг в один голос заявили о своем решении сразу же по окончании гимназии пойти в военное училище.
— А мой сын, к сожалению, еще не знает, на что ему решиться, я возлагаю надежды на ваше благотворное влияние. Бери пример! — И отец метнул в меня презрительный, суровый взгляд.
Тут Глашатаю правды представился случай под маской Пьеро высказать несколько горьких истин. Он мог бы заявить: «Мне брать пример с этой сволочи? И не подумаю». По храбрый Глашатай правды промолчал. У смиренника же нашлась отговорка: приберегу правду до другого раза, правда от меня не уйдет.
— Господин председатель! — в голосе Фека звучали покровительственные нотки. — Я знаю вашего сына, это благородный человек, благородный до мозга костей. Он доставит вам еще немало радости. Вы будете гордиться им…
Польщенный отец положил мне руку на плечо.
— Приятно слышать… Ну что ж, будем надеяться! Стоит ему только захотеть!..
Но и я почувствовал благодарность к Феку за то, что он так расписал меня отцу…
Отец, видимо, был совершенно пленен Феком и Фрейшлагом. Их родители занимали такое положение в обществе, о каком мои могли только мечтать. Отец всего добился собственными силами, и все же на то, чтобы смыть пятно крестьянского происхождения, сил этих не хватило. Мать, выросшую в глубокой провинции, общество не желало признавать влиятельной дамой, она занимала в нем весьма скромное место. Я вспомнил, как в новогоднее утро отец всегда с нетерпением раскрывал газету, чтобы посмотреть, не награжден ли он орденом. Не-сколько раз перечитывал он список награжденных, казалось, он искал свое имя даже под рубрикой «Происшествия»: не затесалось ли туда какое-нибудь дополнительное сообщение о награждении его орденом. Немало прошло лет, пока из прокуроров он был произведен в обер-прокуроры. Медленно продвигался он по служебной лестнице, получая повышения только за выслугу лет, между тем как его более родовитые или обладавшие более могущественными связями коллеги то и дело обгоняли его благодаря крупным процессам, которые им поручались. Кто знает, быть может, фрау Фек, при ее связях, известно что-нибудь о предстоящем производстве; произнесенное Феком «господин председатель» благой вестью прозвучало в ушах отца.
Многое простил я в эту минуту своим родителям.
Глубокие морщины избороздили лоб отца, и, когда он, указывая на них, говорил, бывало: «Видишь, это все ты», — я понимал, что не во мне тут дело и что моя «непутевость» нужна ему только как предлог, чтобы не признаваться себе в горчайших разочарованиях, принесенных жизнью. Не раз подслушивал я разговоры отца с самим собой, когда он шагал взад и вперед по столовой или отсиживался в «укромном месте», которое занимал иногда, к общей досаде, на невыносимо долгий срок. «Неужели я заслужил это? — гудел он про себя. — Работаешь как вол, не жалеешь сил, и все впустую… Наш брат хоть надорвись, толк один. Из кожи лезешь вон, и все равно ничего не добьешься… Ну что я для них — сторожевой нес, старший дворник… Свиньи! Подлецы! Где же после этого справедливость?… Нет, справедливости не существует…» Голос у отца, когда он вел эти разговоры с самим собой, сразу грубел, таким голосом говорил лесоруб, которого мы встретили однажды в Гогеншвангау. Если отец в такие минуты бранился, даже брань эта звучала странно и непривычно, как отголосок незапамятных времен… Отец с новой энергией окунался в работу, на столе у него вырастали огромные кипы папок с судебными протоколами.
— Я всегда держусь протокола, — поучал он меня. — Протокол — это все. Запомни это с юности, хоть ты и не хочешь слушать своего отца: я верю только в то, что занесено в протокол. «А вы видели протоколы?» — хочется мне спросить у тех, кто с умным видом рассуждает о чем угодно. Судьей в каком-либо деле может быть только тот, кто изучил протоколы.
Отец как-то рассказал мне о преступнике, приговоренном к многолетнему одиночному заключению в темной камере. Этот преступник спасался от безумия только тем, что год за годом, изо дня в день рассыпал по полу своей камеры сохранившуюся у него, на его счастье, дюжину булавок и подбирал их. Рассыпал и подбирал. Отец в своей работе походил на этого заключенного. Рассказывая о нем, он, очевидно, намекал на себя. Изо дня в день ровно в пять приходил судейский курьер и приносил кипу папок. Отец развязывал ее и сидел потом над протоколами до глубокой ночи. Утром, перед уходом в канцелярию, он собирал протоколы, складывал их, перевязывал веревочкой и клал на письменный стол с левой стороны. Потом кричал Христине в кухню — и так изо дня в день:
— Христина, папки с протоколами лежат на письменном столе слева, за ними придет курьер.
А иногда отец — и каждый раз это было сенсацией, мама даже выходила по этому случаю из спальни — заявлял:
— Сегодня я беру с собой всю кипу.
— А тебе не будет тяжело? — неизменно спрашивала мама. — Не понимаю, зачем ты себя утруждаешь, — в ответ на что отец так же неизменно целовал ее и, уже выйдя за дверь, еще раз повторял:
— Значит, когда курьер придет, скажите, что протоколы я взял с собой.
Изо дня в день он читал протоколы и только временами вскакивал и рывком открывал балконную дверь, словно ему хотелось громко крикнуть: «Это же все бессмыслица!» Потом снова садился за стол и принимался за протоколы, только бы не сойти сума… Он и мать вовлек в свое жизненное крушение, хотя, конечно, в разговорах с ней никогда не признавался, что жизнь его не удалась. Вместо незаурядного и выдающегося, о чем он мечтал, ради чего в свое время голодал и без устали трудился, получилось нечто весьма заурядное, посредственное, будничное: размеренное существование с определенным количеством служебных часов ежедневно и с двух- трехчасовым судебным заседанием раз в неделю. На эту щемящую монотонность он обрек и мать, заставив ее, с юности мечтавшую под влиянием бабушки о самостоятельной трудовой деятельности, всю жизнь отдать заботам о доме. Мать была «против», лишь поскольку ее «против» не нарушало семейного мира. Она ходила по выставкам и концертам в надежде хоть краткий миг пожить этим «против», она и платье «реформ» носила потому, что оно в какой-то мере означало безобидное «против», она приветствовала создание женского клуба стрелков из лука и склонна была оправдать солдата, убившего ротмистра Крозинга, и обвинить убитого ротмистра; во время процесса Дипольда, домашнего учителя и детоубийцы, она даже дерзнула взвалить всю ответственность на «господствующий строй». Иногда она отваживалась критиковать и речи кайзера, говоря, что они «не очень ей по сердцу» — например, пресловутый клич кайзера: «Будьте неистовы, как гунны. Пощады не давать. Пленных не брать». Но достаточно было отцу бросить: «Ты сама не знаешь, что говоришь!» — и мать умолкала на полуслове.
Сплошь и рядом я служил козлом отпущения, на мне оба вымещали свое недовольство. Когда мать набрасывалась на меня: «Как ты ведешь себя сегодня! Что на тебя нашло? Несносный мальчишка! В конце концов я с тобой и разговаривать перестану!» — или когда отец метал громы и молнии по поводу ошибок в моих домашних работах, я сразу видел: «Дело тут не во мне». Я чувствовал, что здесь кроется нечто иное. Нечто совсем иное, гораздо более важное прорывалось тут наружу. Время от времени, с годами все реже, между отцом и матерью происходили ссоры. Они возникали неожиданно, внезапные, как гром среди ясного неба. Ссору мог вызвать ничтожнейший повод. Начиналось с взаимных укоров в равнодушии или недостатке внимания. Затем с обеих сторон следовало перечисление всех тех случаев в прошлом, когда тот или другой был неправ; на этом этапе еще привлекались какие-то доказательства, словно оба надеялись в чем-то убедить друг друга. Чем спокойнее протекала эта половина семейной сцены, тем необузданней бывал последующий взрыв. Вторая половина уже не имела ни малейшего отношения ни к вызвавшему ее поводу, ни к тем или иным грехам прошлого: отец и мать винили друг друга в загубленной жизни. Ни один из них уже не пытался что-либо доказать или в чем-либо убедить; родители мои словами били, душили и убивали друг друга. Эти акты убийства сопровождались соответствующей мимикой и жестикуляцией. Гром попреков не прекращался:
— В угоду тебе я отказалась от личной жизни!
— Ты искалечила мою жизнь!
— О, зачем только я тебя слушала!.. — И так до тех пор, пока они судорожно не зажимали друг другу рот: «Молчи! Молчи!» В заключение оба, обессиленные, отступали и безмолвно протягивали друг другу руки, как бы говоря: «Ни один из нас не виноват. Оба мы тут ни при чем».
То, чего я опасался, когда отец пригласил нас в гостиную, действительно случилось. Он поправил галстук и начал речь:
— Нам навязывают даже египетские, ассирийские, вавилонские влияния. Разве не издевательство, что в Лейпциге основан союз буддистских миссионеров?… Это все равно что заставить приговоренного к повешению собственноручно построить себе виселицу. Какое растление немецкой души! Загляните только в витрины книжных магазинов… А тот факт, что два с половиной миллиона стоила одна только внутренняя отделка берлинского ресторана «Рейнгольд»!.. Выходит, что положение обязывает каждого из нас жить сверх средств… Кафешантаны, падение рождаемости… Несчастная Германия!.. А процесс Мольтке-Гардена? Разве это не лакомый кусок для черни?! А что себе позволяет этот бесстыжий еженедельник «Симплициссимус»[15]!.. «Стремление к миру — яд для немецкого народа, — как утверждает в своей прекрасной книге генерал фон Бернгарди. — Зато война сотворит чудеса!» Повсюду берет верх новое поколение беспардонных пролаз, они пробираются на первые места через головы ветеранов… Я уповаю на немецкую молодежь, она призвана создать новую Германию. Неужели нашему поколению так и суждено кончить свой век в жалком прозябании?… Тирпиц, Гезелер — вот люди, имена которых должны стать нашим знаменем! Я это всегда утверждал…