Уильям Фолкнер - Притча
Но я знаю. Я был там. И видел: в тот день, одиннадцать лет назад, ты стоял в той железной пасти войны, даже не хрупкий, просто неподвижный и свободный в хрупкости, как фигура на витраже; не ушедший сквозь зеркало в нереальность, а просто свободный, решительно и бесповоротно порвавший с прошлым; если для тебя и существовали, Хотя бы во сне, великолепные и блестящие бульвары, пригород, где ты рос, и утраченное положение, то лишь как сон, навсегда связанный с твоим прошлым и навсегда отделенный от твоей судьбы; сон этот неотделим от тебя, он часть тебя самого, но ты наложил запрет на эту тоску и боль и освободился от нее навсегда; он неотделим от юноши, теперь ставшего мужчиной, как этот маленький, затерянный, бесплодный клочок земли неотделим теперь от твоей судьбы, — это вовсе не замок дяди и крестного отца, скорее убежище, чтобы отложить посвящение до определенного времени и места — посвящение не юноши, хрупкости, чтобы испытать не юношу, а хрупкость, измерить ее, изведать, опробовать; не упрямый и капризный беглый ребенок, не дядя и крестный отец, удерживающие и обуздывающие его изнурением, голодом, а все они вместе, вся троица, по-прежнему единая, потому что никогда не была иной, испытывают пригодность хрупкости для этой судьбы и посвящения, используя в качестве мерила пустыню; так в былые годы младший сын последнюю ночь перед посвящением в рыцари проводил на коленях в пустой часовне с каменным полом, где перед ним лежали на подушке нетронутые шпоры его завтрашнего рыцарства.
Вот что они думают: что не человек подвел ненасытность, а что человек подвел человека; что подводит его собственная хрупкая плоть и кровь: кровь еще струится, но уже хладеет, начинается вторая фаза его короткой и неистовой жизни, когда полный желудок важнее славы или трона, потом наступает третья, когда отправления кишечника волнуют больше, чем даже девичьи волосы на подушке. По их представлению, тебя ждет такая судьба, такой удел. И десять лет спустя они будут считать так же. Потому что твое время, твой час не настанет даже через десять лет. Ждать его придется дольше. Для него потребуется новое время, новый век, когда забудутся наши прежние страсти и неудачи; век, непохожий на этот, когда человек на секунду обрел Бога и тут же утратил Его, порождающий новые надежды и стремления; пройдет более двадцати лет до того дня, часа, когда ты явишься снова, без прошлого, словно тебя никогда не существовало. Потому что к тому времени ты будешь существовать лишь в общих воспоминаниях; вымышленным персонажем, не только безжизненным, но и, подобно мифу, предстающим полностью лишь в слиянии частей; не созданным никем, потому что этот персонаж будет общим творением, обладающим цельностью и завершенностью, лишь когда его создатели случайно съедутся из разных уголков земли (я говорю о Французской империи), сложат фрагменты и на минуту представят его целиком; ты будешь невесомо лежать на поверхности Франции от Мозамбика до Микелона, от Чертовых островов до Тритипорта подобно едва памятному запаху, замирающему слову, обычаю, легенде — статуэтке, распиленной на сувениры, складывающейся в единое целое лишь за столиком кафе или офицерской столовой в Браззавиле или Сайгоне, Кайенне, Тананариве на минуту или на час, словно фрагменты портретов актрис, генералов и президентов с сигаретных пачек, которые собирают и обменивают мальчишки; это будет даже не тень живого человека, а нечто искусственное, придуманное, словно теневое изображение от рук няни на стене, с которым ребенок хочет уснуть, воздушный шар, утка, Пульчинелла, голова кошки — тень, отбрасываемая на тот сухой занавес возле Орана, за которым ты скрылся, и не солнцем, а должностью капитан-квартирмейстера, отказ от которой поразил их страхом и яростью, за двадцать лет ты и даже твои всесильные родственники станете для них нереальными, реальной останется лишь та старая выцветшая пергаментная бумага, и то лишь потому, что своим отказом ты создал вокруг нее легенду, — потерявший вид и уже безопасный свиток тщетно манит тебя своими выцветающими лентами и печатями из-за прорехи, в которую ты скрылся, как в древнейшей из комедий: юноша убегает, брошенная, стареющая, но неукротимая невеста преследует его, настойчивая, решительная, страшная не угрозой, а верностью, и у тех, кто боялся тебя, ненависть в конце концов сменится изумлением, затем презрением, потом ты станешь для них нереальным, а потом тебя спровадят в пыльный чулан литературы.
— Но только не я, — сказал он, еле видимый, будто суровый, гигантский призрак, больной, неистовый, и негромко продолжал: — Потому что я все понимаю. Я понял это в тот первый миг одиннадцать лет назад, едва увидел тебя стоящим в воротах. Понял. Конечно, меня уже не будет на свете, я не смогу увидеть этого (судя по моему последнему медосмотру, эта чудесная, удивительная штука, человеческая жизнь — как это говорят буры? — запрягается и распрягается одной страницей сухого и неприятного медицинского жаргона. Они, конечно, не правы. Я имею в виду — на Кэ д' Орсэ. Меня никак не хотели назначать сюда, потому что тем самым, по их мнению, они лишь удваивали работу канцеляристу, которому придется не только сменять меня, но и вычеркивать из списков армии. И потом слать мне преемника, прежде чем я отслужу свой срок), и сперва я немного горевал, потому что когда-то думал, что, может быть, понадоблюсь тебе. Не затем, чтобы внушить надежду на спасение человека. Да, — сказал он, хотя другой не издал ни звука. — Смейся над этой мечтой, над этой тщетной надеждой. Потому что, куда бы ты ни отправился, тебе не потребуется никто, чтобы вернуться оттуда. Заметь, я не спрашиваю куда. Я чуть было не сказал «найти того или то, что потребуется тебе в качестве орудия», но вовремя удержался. Только не нужно смеяться над этим, так как я знаю, что ты едешь туда, куда едешь, чтобы, когда настанет время, минута, вернуться оттуда воплощенной человеческой надеждой. Можно я обниму тебя?
— Нужно ли? — сказал другой. Потом: — Стоит ли? — Потом торопливо: Конечно.
Но не успел он шевельнуться, как высокий, еле видимый в темноте, наклонился, взял руку того, что был пониже, поцеловал ее, выпустил и выпрямился снова, обхватил его лицо ладонями по-родительски и тут же убрал руки.
— С Богом, — сказал он. — Теперь отправляйся.
— Значит, мне предстоит спасти Францию, — сказал тот.
— Францию, — сказал он, даже не резко, даже не презрительно. — Ты спасешь человека. Прощай.
И он был прав, в течение двух лет. Вернее, почти ошибался. Он совсем не помнил, как его везли — на верблюде или в паланкине; помнился лишь один миг — очевидно, несомненно, в базовом госпитале в Оране, — какое-то лицо, чей-то голос, должно быть, врача, выражающий удивление не тому, что он лишился сознания на этом знойном, безводном пути, а тому, что не лишился жизни; потом снова лишь движение: Средиземное море, потом он спокойно, без волнения или радости, лишь спокойно, почти равнодушно, будучи не в силах (этого и не требовалось) приподнять голову и оглядеться, понял, что он в Европе, во Франции, дома. Потом он смог поворачивать голову и поднимать руки, хотя его громадный костяк нормандского крестьянина, казалось, по-прежнему лежал отдельно от его прозрачной оболочки; он произнес слабым голосом, но вслух, с каким-то спокойным изумлением, еле слышно, но все-таки вслух: «Я забыл, какой бывает зима». Теперь, обложенный подушками, он все дни сидел в постели на веранде под Церматтом, глядя на Маттерхорн, видя не как дни уходят один за другим, а скорее как мала земля, потому что большая вершина всегда передает другой, словно в гигантской руке, толику света. Однако служить ему отказывалось только тело, к тому же оно набиралось сил; скоро оно станет крепким, возможно, не таким, как было, пожалуй, даже не как хотелось бы, а как нужно, поскольку между одним и другим разницы не было — только тело: не память, потому что она не забывала ничего, не забывала даже на секунду того человека, который в тот день, два года назад, был младшим за столиком на Кэ д'Орсэ, тот приехал из Парижа специально повидать его…
— Не из Парижа, — сказал гость. — Из Вердена, мы строим укрепления, и они там уже не пройдут.
— Они? — спокойно сказал он. — Уже слишком поздно.
— Поздно? Ерунда. Уверяю тебя, воинственная горячка еще не прошла. Видимо, она у них врожденная, и они ничего не могут с этим поделать. Но пройдут десятилетия, возможно, в жизнь вступит новое поколение, прежде чем дело дойдет до припадка.
— Не для нас, — сказал он. — Слишком поздно для них.
— A… — протянул гость, не зная, что он имел в виду; он догадался об этом.
Потом гость сказал:
— Я привез вот что. Она вышла, едва ты уехал в Африку. Наверно, ты еще не видел ее.
Это была газета, выцветшая, пожелтевшая, ей было почти три года, гость держал ее развернутой, пока он вглядывался в суровую эпитафию: