Владимир Тендряков - Повести
Черным вороном влетел к ним, сбил застолье. Влетел да обратно вылетел…
А люди… Эх, люди! Любого в грязь втопчут. И не от злобы, не от черной зависти, а так – по случаю, подвернулось на язык. А если б у этих ребенка-то не было, он, Трофим, ославил бы Любку. Там, глядишь, муж поверит – свары, раздоры, поношения, жизнь закрошится, как сухой навоз. И все оттого, что кто-то от безделья сболтнул. Эх, люди!…
Трофим не досадовал, что зря добирался в дальнее Клятище, он был даже рад, что вышла ошибка: беда не вошла вместе с ним в этот дом.
На обратном пути он вдруг почувствовал усталость и равнодушие. Рысканья на лодке от деревни к деревне показалось ему глупым и ненужным занятием. Захотелось домой и странно – захотелось видеть жену.
Дотянув до Бобылей, он оставил лодку на Василия Никифоровича Привязал Щуку, а сам добрался до города на попутной машине. И все время вспоминал семью за столом, белоголовых детишек, голубеющие на него, широко распахнутые глаза.
Жена, как всегда, заученно спросила:
– Есть хочешь?
Он посмотрел, как она собирает на стол, – натруженные руки, ввалившийся рот в затаенной скорби, – и стало пронзительно жаль ее. Не видывала она с ним радости, нет, не видывала.
– Слышь, Нюра…
И она вздрогнула, руки, расставлявшие чашки, стали двигаться по-деревянному.
– Почему мы с тобой никогда не потолкуем? Живем, как глухие.
– За тридцать-то лет, чай, можно было обо всем наговориться…
Ой, неправда. Сама знает, что врет. За эти тридцать лет они так и не успели поговорить друг с другом, быть может, в первый год до исчезновения отца только и беседовали. Но тогда оба были глупы, оба не знали жизни, о чем они могли тогда говорить?…
– Слышь, тебе, может, что-нибудь нужно? Ты скажи мне. Ты только скажи.
Она смятенно взглянула, на мятых щеках выполз румянец, отвернулась, сжалась вся, руки по-деревянному двигались над столом. Так она сжималась, когда он в сердцах обзывал ее нехорошим словом.
Утром, проснувшись, он услышал разговор за дверями. Жена жаловалась кому-то:
– Пока дома нет, только и живу. Как приедет, хоть с глаз беги… Вчера, подумай-ка, спрашивает: «Что тебе нужно, ты только скажи – в лепешку расшибусь». Пойми, чего там у него на душе.
– А может, он вправду уноровить хочет? – спросил женский голос.
– Жизнь прожил, не ублажал, а тут на старости-то лет… Не-ет, неспроста чтой-то. Боюсь его.
Трофим заворочался на койке, и голоса смолкли. В комнату заглянула жена, спросила, пряча глаза:
– Не спишь?… Тут тебе из суда повестку принесли…
7
Повестка была не из суда, а от следователя.
Трофиму казалось, что следователь обомрет, когда услышит во всех подробностях о свершившемся злодействе. А тот вежливенько слушал, кивал головой, нет, не осуждающе, а, мол, понял тебя, верно говоришь, валяй дальше. Видать, он знавал дела и поважней, чем смерть какого-то младенца, которому даже и имя-то не пришлось носить.
– Что полагается за такое?…– спросил Трофим, сжимая за столом руки.
Следователь потер лоб, равнодушно ответил:
– Ежели б она его сразу… ну, в беспамятстве, скажем, – условно бы дали, даже простить могли, высказав, разумеется, общественное порицание. А так – преступление с умыслом, с подготовкой при здравом рассудке. Тут строже…– устало зевнул с растяжечкой. – Конечно, если найдем.
– Как так – если найдете?
– По опыту знаю: раз такое примитивное преступление сразу не раскрылось, потом хоть лоб расшиби…
И Трофим ушел в расстройстве: увильнет блудница от наказания и уж, видать, сердцем особо болеть не будет – жди от кошки слез по мышке.
И чувствовал: сам выдохся, вот что обидно. Уж нет желания, какое было, – землю насквозь пройти, деревни вверх дном переворошить. Торфянистый холмик под сосной так и останется на всю жизнь укором Трофиму – не отплатил сполна.
Едва Трофим шагнул за порог, как жена накинула платок на плечи:
– Мария Савельевна зайти просила.
Понял: боится, что снова набиваться на разговор по душам будет. Задержать бы, сказать: «Ой, худо мне! Не бегай, нужна». Так сказать, чтобы поверила, пожалела, глаза на него раскрыла – не волк, только приласкай – навек верная собака.
Но жена вышла бочком, тихонько прикрыла дверь.
Он разделся, сел за стол – как гость в чужом доме. Взглянул на ходики – до ужина еще час, а там сразу спать, по теперешнему положению – самое веселое для него время, вроде и жив и не замечаешь, как живешь. Потом утро… Все начнется сначала – от завтрака до обеда, от обеда до ужина, дотянуть бы до сна…
В дверь кто-то робко поскребся.
– Кто там? Входи!
Плечом вперед, лицо опущено, платок низко надвинут, сперва подумал – старуха, ан нет, молода. Остановилась у порога, уставилась в заляпанные грязью сапоги – молчит.
– Что скажешь?
И вдруг ошпарила до костей догадка: «Неужто?!»
Стоит – мужской обвисший ватник на плечах, легкий платочек, повязанный по-старушечьи, линялая ветхая юбка и громоздкие, покоробленные, не размягшие ни от грязи, ни от сырости сапоги. Молчит. Прячет лицо. Смотрит в пол.
Трофим попробовал привстать, но ноги ослабели, выдавил:
– Ну!…
И она подняла голову. Рукой из слишком длинного рукава ватника, судорожно путаясь, стала рвать верхнюю пуговицу, узел платка, освободила горло. И опять ничего не сказала, только кривила губы…
Она! Трофим поверил в это совсем. Сама пришла!
Круглое обветренное лицо, лицо деревенской девки, мало сидящей под крышей, круглые выбеленные ужасом глаза, острый вздернутый, со сплюснутыми ноздрями нос – в своем обвисающем ватнике словно воробей в перьях старой кукушки. И из этого ватника – белое, беззащитное, гуляющее под тонкой кожей горло.
– Это ты?
Она что– то сказала непослушными синими губами. Трофим ничего не расслышал.
– Ты или нет?
– Поведи меня… к кому нужно…
А Трофим боялся только одного – не выдержит при встрече, потеряет себя, вцепится в горло. И вот это горло близко, шагни, протяни руки – не отстранится, белое, беззащитное, хрупкое… Вместо гнева в душе какая-то пустота и недоумение: «Неужели это она? Не похоже…» Поморщился: «Сейчас расплачется. Этого еще не хватало…»
Но она не плакала, глядела остановившимися глазами.
– Зачем ты это сделала?
– Поведи меня… Жизни нет… Поведи меня к кому нужно.
– Зачем ты это сделала?
– Кабы меня кто убил теперь…
Копил лютую ненависть, ждал: взглянет ей в глаза и увидит страх – решетка впереди, позорище, вот она, расплата за все, поделом тебе, зверина блудливая. И вот глядит в глаза, видит страх, да не тот. «Кабы кто убил меня…» – просит, словно– «Кабы кто пожалел…» И вместо ненависти – тупое бессилие.
– Зачем ты сделала это?
– Сама бы порешила себя, да боюсь.
– Дура! Зачем сделала, спрашиваю?!
И дернулось горло, клокотнуло внутри:
– Мать дознается…
– Матери испугалась, а загубить душу нет?!
– Боялась, что помрет… Болела она шибко.
– Теперь вот выздоровеет, коль узнает.
– Нету ее.
– Кого нету?
– Матери-то.
– Ну, что путаешь, что путаешь, дура!
– Померла.
– Кто? Мать?…
– Пока я там жила… в избушке-то… Слава богу…
– Что – слава богу?
– Не узнает ничего… К лучшему…
Трофим раскричался, а ей, наверно, казалось, так и должен вести себя обычный человек. И первый страх в ее глазах исчез, взгляд их стал мутным, безразличным, тупым. Страшно было только переступить порог…
Она жалась к порогу, боясь наследить на полу, отвечала скупо, и по этим ответам, вытащенным словно клещами, складывалась незатейливая история, сплетенная из самых незначительных поступков человека, мир которого очень мал.
Жили вдвоем – она и мать. Мать, как и все старухи, истово держалась старой веры. А в глухой деревне непримиримое староверчество переплеталось еще с угрюмым язычеством. И росла девка под шепоток: «Заговариваю рабу божию от упуды овечьей, кошачьей, свинячьей, собачьей, человечьей, и конской, и коровьей. Пуд-пудуница, царь-царица, князь молодой, ссылаю тебя на щедры боры, на темны лесы, на зелены травы…»
Жили вдвоем – она и мать. Родни, конечно, целая деревня, и даже помощь от них случалась – дров нарубить, усадьбу вспахать. Мать болела, дочь тянула ее, как могла. Приехал парень из дальнего лесопункта – даже не гуляли толком. Он уехал, она осталась, а через месяц заметила – беременна. И тут напал страх – родня отвернется, вся деревня станет пальцами тыкать, а мать… Мать – в чем душа держится! Бросало в судороги, в немоту – бежать! И никому в голову не пришло заподозрить, когда стала хлопотать справку в сельсовете: многие из молодых норовят выбраться.
Выбралась в лесопункт, в тот самый, где работал парень, встречалась с ним, спрашивала – отмахнулся. Жила в общежитии, другим девчатам говорила: замужем. Раз замужем, кто попрекнет – законно.
Дали декретный отпуск, конечно, вычеркнули совсем из списков рабочих: ребенка родит – разве вернется? Получила деньги, куда идти? Для нее весь мир состоял из лесопункта и из своей деревни. Обратно в деревню? На глаза своим? Там-то не заявишь, что-де законная жена. Мать такое наповал убьет.