Теофиль Готье - Мадемуазель де Мопен
Я так живо представляю себе совершенство, что с самого начала меня охватывает отвращение к собственному произведению, мешающее продолжать работу.
Ах, стоит мне сравнить нежные улыбки моего замысла с безобразными гримасами, которые он корчит мне с холста или с листа бумаги, стоит мне увидеть мерзкую летучую мышь, пролетающую вместо прекрасной грезы, которая в тиши моих ночей расправляла свои широкие лучезарные крылья, стоит обнаружить репейник, выросший на месте воображаемой розы, услышать ослиный рев взамен сладостных песен соловья, я впадаю в такое чудовищное разочарование, в такую ярость на себя самого, в такую злобу на собственное бессилие, что чувствую в себе решимость лучше не написать и не произнести более ни единого слова в жизни, чем совершать столь злодейское, столь тяжкое предательство по отношению к своим замыслам.
Мне даже письмо не удается написать так, как я хочу. Часто я говорю совсем не то, одни подробности разрастаются до безобразных размеров, другие съеживаются так, что становятся едва различимы, и сплошь да рядом замысел, который я хотел передать, попросту исчезает или появляется только в постскриптуме.
Начиная тебе писать, я, разумеется, не собирался высказать и половины того, что наговорил. Я просто хотел сообщить, что мы намерены сыграть комедию, но слово ведет за собой фразу, в утробе скобок вызревают другие маленькие скобочки, которые, в свою очередь, готовы разродиться еще одними, третьими по счету. И так далее, и письму не видать конца и краю; пожалуй, оно дорастет по двухсот томов in-folio, что воистину было бы уже чересчур.
Стоит мне взяться за перо, как в голове у меня начинается шорох крыльев и гудение, словно в нее напустили множество майских жуков. Что-то бьется в стенки моего черепа, и кружит, и садится, и взлетает с ужасающим шумом; это мои мысли: они хотят улететь и ищут выход, силясь все разом вырваться на волю; и многие из них при этом ломают себе лапки и разрывают креповые крылышки; подчас у выхода начинается такая давка, что ни одна из них не в силах вырваться наружу и добраться до бумаги.
Так уж я устроен; не лучшим образом, конечно, да что поделаешь? Виноваты в этом боги, а вовсе не я, бедняга, бессильный что-либо изменить. Мне нет нужды взывать к твоему снисхождению, дорогой мой Сильвио, оно даровано мне заранее, и ты так добр, что дочитаешь до конца мои неразборчивые каракули, мои грезы без головы и хвоста; при всей своей нескладности и бессмыслице для тебя они все равно представляют интерес, потому что исходят от меня, а любая частица меня, как бы ни была она дурна, все же представляет для тебя известную ценность.
Я могу показать тебе то, что более всего возмущает серость: откровенную гордыню. Но оставим на время в покое все эти высокие материи, и, раз уж я пишу тебе по поводу пьесы, которую мы собираемся ставить, вернемся к ней и поговорим о ней немного.
Сегодня была репетиция; никогда в жизни меня не постигало такое потрясение, и не из-за неудобства, которое мы всегда испытываем, декламируя перед многолюдным сборищем, а по другой причине. Мы были в костюмах и готовы начинать; ждали только Теодора; послали к нему в комнату, чтобы узнать, что его задержало; он передал, что скоро будет готов и придет.
И впрямь он пришел; я заслышал его шаги в коридоре задолго до его появления, хотя ни у кого в мире нет такой легкой поступи, как у Теодора; но симпатия моя к нему так огромна, что я словно угадываю его движения сквозь стены, и когда я понял, что он прикоснулся рукой к дверной ручке, меня охватило подобие дрожи, и сердце мое заколотилось с чудовищной силой. Мне показалось, что сейчас в моей жизни решится что-то важное и наступает торжественный миг, которого я жду с давних пор.
Створка двери медленно повернулась и вновь притворилась.
У всех вырвался крик восхищения. Мужчины зааплодировали, женщины побагровели. Одна Розетта сильно побледнела и прислонилась к стене, словно мозг ей пронзила внезапная догадка: она прошла тот же путь, что и я, но в обратную сторону. Я всегда подозревал, что она влюблена в Теодора.
Несомненно, в эту минуту она, как и я, подумала, что мнимая Розалинда на самом деле — юная и прекрасная женщина, ни больше и ни меньше, и что хрупкий карточный домик ее надежд вмиг обрушился, а на его обломках воздвигся воздушный замок моих надежд; по крайней мере так я подумал; быть может, я заблуждаюсь, потому что был почти неспособен на точные наблюдения.
Там было, не считая Розетты, три-четыре хорошеньких женщины; они сразу показались возмутительными уродинами. Звезды их красоты внезапно померкли рядом с этим солнцем, и никто не мог взять в толк, почему они до сих пор считались хотя бы более или менее благообразными. Люди, которые раньше почитали бы для себя счастьем стать возлюбленными этих женщин, теперь не взяли бы их в служанки.
Образ, который до сих пор чуть брезжил мне, размытый и неясный, обожаемый призрак, который я понапрасну преследовал прежде, был теперь здесь, передо мной, живой, осязаемый, не в полумраке, не в дымке, а залитый потоками яркого света, и не в бесполезном наряде лицедея, а в настоящем своем платье, не в вызывающем обличье молодого человека, а в виде прелестнейшей из женщин.
Я испытывал огромное облегчение, словно с груди моей сняли давившую на нее гору или даже две. Я чувствовал, как развеивается отвращение, которое я вызывал сам у себя, я освободился от докучной необходимости считать себя чудовищем. Ко мне вернулось прежнее, совершенно пасторальное представление о себе, и все весенние фиалки расцвели в моем сердце.
Он, или, верней, она (не хочу даже вспоминать, что имел глупость принимать ее за мужчину) с минуту помедлила на пороге, словно для того, чтобы дать собравшимся время на восторженные восклицания. Яркий луч освещал ее с головы до пят, и в резной раме дверей, на темном фоне коридора, который, сужаясь, уходил вдаль у нее за спиной, она светилась, словно не отражая, а сама излучая свет, и походила скорее на чудесное творение кисти, чем на создание из плоти и крови.
Ее пышные черные волосы, перевитые нитями крупного жемчуга, природными кольцами ниспадали вдоль прекрасных щек! Плечи и грудь были открыты, и я никогда в жизни не видывал ничего прекраснее; до такого совершенства далеко самому благородному мрамору. Сквозь эту бесплотную прозрачность видно было, как струится жизнь. А до чего бело и в то же время румяно было лицо! И как красив был постепенный переход ко все более бледным тонам там, где кожа гармонично сливалась с волосами! Какая пленительная поэзия в мягкой волнистости контуров, более гибких и бархатных, чем лебяжья шея! Если бы существовали слова, способные передать мои чувства, я послал бы тебе описание на пятидесяти страницах, но язык изобретен Бог знает какими мужланами, которые никогда не рассматривали внимательно женскую спину или грудь, и поэтому в нем просто-напросто отсутствует половина самых необходимых слов.
Я решительно полагаю, что мне следует стать ваятелем: видеть такую красоту и быть не в силах запечатлеть ее тем или иным способом — от этого можно впасть в ярость и безумие. Я сочинил об этих плечах двадцать сонетов, но этого далеко не достаточно: мне хотелось бы чего-нибудь такого, что можно потрогать руками и что было бы полным подобием этой красоты, а стихи передают лишь ее призрак, но не ее самое. Художники достигают более точного сходства, но и это не более чем сходство. Изваяние же обладает всей полнотой правдоподобия, какое только может быть присуще подделке; оно обозримо с разных сторон, отбрасывает тень, и к нему можно прикоснуться. Ваша возлюбленная статуя отличается от настоящей только тем, что немного тверже на ощупь и неразговорчива, — два весьма незначительных недостатка!
Ее платье было из переливчатой материи, на свету лазурной, а в тени золотистой; легкий полусапожок, очень узкий, плотно облегал ногу, которая и без того была чересчур миниатюрна, а ярко-алые шелковые чулки ласково обтягивали идеально округлые и дразнящие икры; руки были обнажены до локтя и выглядывали из присборенных кружев — круглые, полные и белые, сияющие, словно полированное серебро, и невообразимо нежно очерченные; пальцы, унизанные кольцами и перстнями, слегка поигрывали веером из разноцветных перьев необычных оттенков: этот веер был похож на маленькую карманную радугу.
Она прошлась по комнате, щеки у нее слегка разгорелись, но не от румян, а от румянца, и все восторгались, ахали и изумлялись, неужели это в самом деле он, Теодор де Серанн, отважный наездник, отчаянный дуэлянт, неутомимый охотник, и можно ли быть совершенно уверенными, что это он, а не его сестра-близнец?
Да, он словно отродясь не носил другого платья! Движения его нисколько не страдают откровенностью, поступь легкая, и шлейф ничуть ему не мешает; он очаровательно играет глазами и веером, а какая у него тонкая талия! Ее можно обхватить двумя пальцами! Это чудо! Это непостижимо! Полная иллюзия, полнее и быть не может: кажется даже, что у него женская грудь, до того она круглая и тугая; и потом — ведь ни единого волоска на подбородке, нет, право, ни единого! И голос такой нежный! Ах, прекрасная Розалинда! И кто бы не хотел стать ее Орландо!