Элиза Ожешко - Меир Эзофович
Среди неверного света сумерек видно было, как на морщинистом лице Саула выступил кирпичный румянец.
— Что же делать с ним? — спросил он после продолжительного молчания, и голос его прозвучал, как подавленное рыдание.
Рафаил сказал:
— Надо его как можно скорее женить!
Бер, до сих пор молчавший, отозвался:
— Надо его отсюда выслать.
Саул долго думал, потом ответил:
— Все ваши советы нехороши. Наказать его очень строго я не могу. Что бы сказала тогда душа отца моего, Герша, по следам которого он хочет идти и судить которого я не могу? Женить его быстро также не могу, потому что он не такой ребенок, как все. Он горд и смел, он не даст заковать себя в цепи. Впрочем, он уже так запятнал себя и его так сурово осуждают, что ни один богатый и ученый еврей не отдаст ему свою дочь в жены…
Тут голос Саула снова задрожал от чувства глубокого унижения. Вот чего он дождался — его внука, когда-то самого любимого из всех, ни одна из достойнейших еврейских семей не захочет уж принять к себе как своего сына.
— Выслать его отсюда, — продолжал Саул, — я тоже не могу… потому что меня страх берет, как бы он на широком свете окончательно не расстался с верой отцов своих… Я теперь в таком положении, как тот великий и ученый раввин, о котором написано, что у него был очень безбожный сын, тайно от него евший хазар. Люди советовали ему послать этого сына в свет и подвергнуть его бедствиям и суровым лишениям. Но он ответил: «Пусть мой сын останется при мне, пусть постоянно смотрит на мое лицо, огорченное его поведением; быть может, это зрелище сделает его сердце мягким и послушным, суровые же бедствия могут превратить его сердце в твердый камень…»
Саул замолчал, и все молчали. Время от времени это безмолвие прерывалось только вздохами двух женщин, сидевших позади своих мужей. В комнате все больше темнело.
Спустя некоторое время тихим и как бы несмелым голосом заговорил Бер:
— Позвольте мне открыть сегодня перед вами мое сердце. Я редко говорил, потому что каждый раз, как я начинал, на меня обрушивались воспоминания моей молодости, и тогда голос мой звучал как из-под земли и был всегда самым тихим из всех голосов в нашей семье. Я совсем перестал говорить и давать советы, заботился только о жене, о детях, о делах моих. Но теперь я опять вынужден заговорить. Зачем так долго думать о том, что сделать с Меиром? Дайте ему свободу. Позвольте ему идти в свет и не наказывайте его ни гневом вашим, ни суровой нуждой! Что он сделал? Он свято исполнял все синайские заповеди и ревностно изучал святую науку, а все братья и все сестры его в нашей семье, и даже бедные, простые люди, живущие в нужде и темноте, любят его, как собственную душу. Чего хотите вы от него? За что его наказывать? Что он сделал дурного?
Слова Бера, произнесенные не то ленивым, не то робким голосом, произвели на всех присутствующих сильное впечатление. Жена его Сара, видимо, испуганная, тянула его за рукав сюртука и шептала ему в ухо:
— Ша-ша, Бер! На тебя будут сердиться за твои дерзкие слова!
Саул несколько раз подымал голову и несколько раз снова опускал ее. Казалось, что признательность к Беру боролась в нем с оскорблением и гневом. Порывистый Абрам воскликнул:
— Бер! Твои собственные грехи заговорили теперь твоими устами! Ты заступаешься за Меира, потому что сам был таким же, какой он теперь!
Рафаил проговорил с обычной серьезностью:
— Бер, ты упомянул о синайских заповедях и сказал, что Меир не грешил против них. Это правда. Только ты забыл, что израильский закон состоит не только из этих десяти заповедей, которые Моисей услышал от господа на горе Синае, но кроме них еще из шестисот тринадцати повелений, записанных в Талмуде великими танаитами, амораитами, гаонами и раввинами. Мы должны повиноваться не десяти, а шестистам тринадцати заповедям. Меир же нарушил многие из этих заповедей Талмуда…
— Он много грехов совершил! — воскликнул Абрам. — Но наибольший его грех — тот, который он допустил сегодня. Он брата своего, еврея, обвинял перед чужим человеком, он подверг голову его большой опасности и нарушил единство и союз израильского народа! Что же станет с нами, если мы будем жаловаться чужим людям друг на друга? А кого же нам любить и защищать, как не братьев наших, которые является костью от костей наших и плотью от плоти нашей? Он больше пожалел чужого человека, нежели брата своего, еврея, пусть же ему за это…
Вдруг страстный и вспыльчивый человек этот сразу оборвал свою речь и замолчал. С открытым ртом, неподвижный, как статуя, он сидел против окна и застывшими от ужаса глазами смотрел в него.
— Что это такое? — воскликнул он, наконец, дрожащим голосом.
— Что это такое? — повторили за ним все присутствующие, и все, за исключением Саула, встали со своих мест.
В комнате, за минуту перед этим темной, стало так светло, как если бы на площади запылали тысячи факелов, вливая широкими полосами свой свет внутрь дома. И это действительно были факелы, но только они пылали не на площади местечка, а где-то в нескольких верстах отсюда и освещали не только дом Эзофовичей, но и половину неба, заливая его морем яркого света.
Озаренные вдруг разгоревшимся светом мужчины стояли посреди комнаты, неподвижные, онемевшие, вглядываясь в огненные столбы, расплывавшиеся по небу все шире, все выше.
— Как он скоро выполнил свой замысел! — произнес Абрам.
Никто ему не ответил.
В местечке, за минуту перед этим совершенно тихом, поднялись крики и шум. Ни один народ в мире не поддается так легко и быстро всякого рода впечатлениям, как еврейский. На этот раз впечатление было сильное. Его вызвала могучая стихия, разносящая по земле уничтожение, а по небу свет величественного зарева. Было слышно, как со всех улиц и уличек местечка несется топот бегущей к загородным полям тысячной толпы. За окнами дома Эзофовичей вся площадь чернела от этой устремившейся в одном направлении толпы и гудела от шума всевозможных вопросов и предположений. Над этим шумом пронеслось несколько более громких возгласов.
— Камионка! Камионка! — кричали люди, лучше других знакомые с местностью.
— Херсте! Херсте! Камионский двор! — подхватил целый хор голосов.
— Ай-ай! Такой большой двор! Такой красивый двор!
Это были последние возгласы, которые, взвившись над шумящей за окнами толпой, проникли в дом Эзофовичей. Толпа пронеслась через площадь на окраину местечка, и отголоски ее топота и восклицаний стали доноситься уже только издалека и неясно.
Тогда старый Саул встал с дивана и, повернувшись лицом к окну, долго стоял так, молча, не двигаясь.
Потом он медленно поднял руки, которые слегка дрожали, и дрожащим же голосом сказал:
— Во времена отца моего, Герша, и в мои времена не делалось таких вещей на свете, и таких грехов среди Израиля не было… Из рук наших плыли на этот край серебро и золото, а не огонь и слезы…
Помолчав немного, словно погруженный в глубокую задумчивость, со все еще устремленным в огненное небо взглядом, он сказал еще:
— Отец мой Герш жил в большой дружбе с его дедом… Они часто разговаривали друг с другом о важных делах, и пан Камионский, который опоясывался тогда еще золототканым поясом и носил у пояса длинную саблю, говорил, обращаясь к отцу моему Гершу: «Эзофович! Ты носишь в себе великое сердце, и когда наша партия возьмет верх, мы сделаем тебя в сейме шляхтичем!» Сын его не был уже таким, как отец; но со мной он всегда разговаривал вежливо. В течение тридцати лет я скупал у него в имении весь хлеб, и каждый раз, когда ему было нужно, я открывал ему мой карман, в который текло много барышей с той земли, что была его собственностью… Пани Камионская… она и теперь еще жива… очень любила мою мать Фрейду и один раз сказала ей: «У пани Фрейды в доме много бриллиантов, а у меня только один»… Бриллиантом она называла своего сына, который был у нее один, как зеница ока… того самого сына своего, дом которого теперь в огне…
Вытянув свой указательный палец по направлению к огненному зареву, он замолчал, охваченный ужасом, жалостью или, может быть, изумлением; а стоявший сзади него Рафаил сказал:
— В последний раз, как я был в имении Камионского, старая пани сидела на крыльце со своим сыном, и когда я начал говорить о деле, она сказала ему: «Помни, Зыгмунт, никому не продавай своего хлеба, кроме Эзофовичей, потому что они самые честные из всех евреев и больше всех расположены к нам». А потом она спросила у меня: «Жива ли еще старая Фрейда, и как поживает ее сын, Саул, и много ли у него уже внуков?» Потом она посмотрела на своего сына и сказала мне. — «Пан Рафаил! А вот у меня еще нет ни одного внука!» Я вежливо поклонился ей и ответил: «Пусть вельможная пани проживет сто лет и дождется себе внуков!» Я не вложил ей в ухо лжи. Я искренно пожелал ей этого. И почему бы мне желать ей плохого?