Чарльз Диккенс - Крошка Доррит. Книга 2. Богатство
Попробовали привести миссис Дженераль, но оказалось, что он не сохранил о ней ни малейшего воспоминания. Мало того, у него почему-то явилось оскорбительное подозрение, что она рассчитывает заместить миссис Бангэм и предается пороку пьянства. Он накинулся на нее в таких неумеренных выражениях и так настойчиво требовал, чтобы дочь отправилась к директору и попросила его выгнать ее, что эта попытка после первой неудачи, уже не повторялась.
Только раз он спросил случайно, дома ли Тип, но вообще воспоминание о двух отсутствовавших детях, по-видимому, покинуло его. А дочь, которая сделала для него так много и была так плохо вознаграждена, ни на минуту не выходила из его головы. Не то чтобы он жалел ее или боялся, что она захворает от усталости и хлопот; на этот счет он беспокоился так же мало, как прежде. Нет, он любил ее на свой лад, по-старому. Они снова были вместе в тюрьме, и она ухаживала за ним, и он не мог обойтись, не мог шагу ступить без нее и даже говорил ей не раз, как приятно ему сознавать, что он так много перенес ради нее. А она сидела подле кровати, наклоняя к нему свое спокойное лицо и готовая отдать за него свою жизнь.
Он провел в этом состоянии два или три дня; на третий день она заметила, что его беспокоит тиканье часов, великолепных золотых часов, которые так шумно заявляли о своей деятельности, точно во всем свете только они да время двигались вперед. Она остановила их, но он не успокоился, показывая жестами, что ему требуется вовсе не то. Наконец она догадалась, что он просит заложить их или продать. Он весь просиял, когда она сделала вид, что уносит их с этой целью, и после этого с удовольствием выпил вина и поел желе, к которым не прикасался раньше.
Вскоре оказалось, что это его главная забота; на следующий день он точно так же распорядился с запонками, потом с перстнями. Он с видимым удовольствием давал ей эти поручения, очевидно считая их крайне благоразумными и предусмотрительными. После того как все безделушки, — по крайней мере, все, которые попадались на глаза, — были унесены, он принялся за гардероб и, может быть, протянул несколько лишних дней благодаря удовольствию, которое находил в отправке вещей, штука за штукой, к воображаемому закладчику.
Десять дней провела Крошка Доррит около постели, прижавшись щекой к его щеке. Иногда, истомленная усталостью, она засыпала на несколько минут, потом пробуждалась, вспоминала с безмолвными слезами, чье лицо покоится рядом с ее лицом на подушке, и видела, как на него спускается тень более глубокая, чем тень стены Маршальси.
Тихо, тихо расплывались и таяли в воздухе очертания громадного замка. Тихо, тихо светлело его изборожденное морщинами лицо. Тихо, тихо исчезали с него следы тюремной решетки и зубцов на верхушке стены. Тихо, тихо лицо молодело и становилось похожим на ее собственное лицо, пока не застыло в вечном покое.
В первые минуты дядя был безутешен.
— О брат мой! О Вильям, Вильям! Уйти раньше меня, уйти одному; уйти, когда я остаюсь! Ты такой благородный, такой одаренный, такой умный; а я жалкое бесполезное существо, никуда не годное, никому не нужное!
Она старалась утешить его и в этом находила облегчение:
— Дядя, милый дядя, пожалейте себя, пожалейте меня!
Старик не был глух к этим последним словам. Он пытался овладеть собой, чтобы не огорчать ее. Он не заботился о себе, но всеми оставшимися силами своего честного сердца, так долго бывшего окоченелым, а теперь ожившего, чтобы разбиться, благословлял ее и молился за нее.
— Боже, — воскликнул он, скрестив над нею свои морщинистые руки, — ты видишь дочь моего дорогого умершего брата! Всё, что я заметил моими полуслепыми грешными глазами, всё это ясно и светло для тебя. Волосок с ее головы не упадет без твоей воли. Ты поддержишь ее до последнего часа. И я знаю, что ты наградишь ее потом!
Они оставались в потемневшей комнате почти до полуночи. Иногда его скорбь изливалась бурным порывом, как в первые минуты; но помимо того, что его слабые силы истощились в этих порывах, он каждый раз старался овладеть собой, упрекал себя и успокаивался.
Одно лишь он твердил постоянно: что его брат ушел один, один, что они оба находились на склоне жизни, что они вместе пережили обрушившееся на них несчастье, вместе терпели бедность, оставались вместе до этого дня, а теперь его брат ушел один, один!
Они расстались грустные, подавленные печалью. Крошка Доррит не хотела оставить старика одного, пока не довела его до спальни, где он улегся одетый, а она прикрыла его одеялом.
Потом она ушла к себе, упала на постель и заснула глубоким сном, сном истощения и усталости, спокойным, хотя не заглушившим вполне сознания горя. Спи, дорогая Крошка Доррит! Спи спокойно!
Была лунная ночь, но луна поднялась поздно, так как была на ущербе. Когда она поднялась высоко на мирном небосклоне, лучи ее проникли сквозь полузакрытые ставни в комнату, где так недавно закончились ошибки и скитания одной человеческой жизни. Две спокойные фигуры виднелись в этой комнате; две фигуры, одинаково безмолвные и бесстрастные, удаленные на неизмеримое расстояние от этой грешной земли с ее суетой.
Одна из них лежала на кровати. Другая, стоявшая на коленях, опустилась головой на кровать, прильнув губами к руке, над которой склонилась, испуская последний вздох. Оба брата были теперь перед своим отцом, далеко от здешнего суда, высоко над туманом и тьмой этого мира.
ГЛАВА XX
Служит введением к следующей
Пассажиры высаживались на пристань в Кале с парохода. Вода убывала с отливом, и Кале выглядел каким-то плоским и унылым. Воды оставалось как раз настолько, чтобы можно было подойти пароходу, и отмель, просвечивавшая сквозь мелкую воду, казалась каким-то неповоротливым морским чудовищем, дремавшим у самой поверхности моря. Тонкий белый маяк виднелся на берегу бледным призраком, точно дух здания, когда-то имевшего цвет и округлость, печально роняя слезы вслед удаляющимся волнам. Длинные ряды ветхих черных свай, мокрых, скользких, изъеденных непогодой, с погребальными гирляндами водорослей, нанесенных последним приливом, могли бы сойти за старое, заброшенное кладбище. Всё, каждый предмет, источенный волнами, истерзанный бурями, казался таким невзрачным и мизерным под этим бесконечным свинцовым небом, под шумом ветра и моря, в раскатах пенистых валов прибоя, что можно было только удивляться, как еще не исчез Кале, как могли устоять его низенькие стены и низенькие ворота, низенькие крыши и низенькие валы, низенькие песчаные холмы, низенькие укрепления, плоские улицы, — как могли они устоять против неодолимого моря и как оно не смыло их, подобно тем крепостям, которые ребятишки строят из прибрежного песка.
Скользя по грязным мосткам, спотыкаясь на мокрых ступеньках, пассажиры кое-как перебрались на набережную, где на них тотчас же набросились, не давая им опомниться, французские оборванцы и английские бродяги — подонки городского населения (составлявшие его добрую половину). Подвергшись подробнейшему осмотру со стороны англичан, возбудив бесконечные споры, перебранки и потасовки среди французов, отнимавших друг у друга добычу на протяжении добрых трех четвертей мили, они вырвались, наконец, на свободу и разбрелись в разные стороны, преследуемые по пятам гостеприимными туземцами.
Кленнэм, удрученный самыми разнообразными заботами, был в толпе этих жертв. Выручив наиболее беспомощных соотечественников из критического положения, он, наконец, пошел своим путем один — или почти один, так как какой-то туземный джентльмен в пальто, сшитом, повидимому, из одной грязи, и в фуражке из того же материала, гнался за ним, неумолчно взывая: «Эй, па-а-слушьте, господин! Па-а-слушьте! Лучший отель!».
В конце концов, однако, этот гостеприимный субъект отстал, и Кленнэм продолжал свой путь без всякой помехи. После шума и суматохи на пароходе и на набережной город казался очень тихим, и его безлюдье было приятно в силу этого контраста. Кленнэму попадались новые группы соотечественников, которые все имели какой-то странный вид, точно едва распустившиеся цветы, уже увядшие и превратившиеся в простую сорную траву. Кроме того, у всех был такой вид, словно они изо дня в день топтались на одном месте, так что ему невольно вспомнилась Маршальси. Впрочем, он не обратил на них особого внимания, разыскивая улицу и номер, которые ему были нужны.
— Так уверял Панкс, — пробормотал он, остановившись перед домом мрачного вида. — Я думаю, что его сведения точны и что открытие, сделанное им среди старых бумаг мистера Кэсби, неоспоримо; но если бы не это, я бы никак не подумал, что она живет здесь.
Глухой дом, в глухом углу, с глухой стеной на улицу, с глухой калиткой, с висячим звонком, глухо дребезжавшим, когда его дергали, и с молотком, глухие удары которого, казалось, не проникали за ветхую дверь. Как бы то ни было, калитка распахнулась с глухим звуком и пропустила его в полутемный дворик, упиравшийся тоже в глухую стену и украшенный засохшими кустиками, заглохшим фонтаном в гроте и свалившейся статуей.