Василий Аксенов - Ожог
Никто ничего не знает, а мороз на этом плоскогорье продирает меня до костей. Стыд и мороз, слишком много для шестнадцати лет…
Толя качнулся ближе к краю, веревка нажала снизу на адамово яблоко, на это совсем недавно появившееся у него хрящевое образование.
– А мама? – вскричал тогда Мартин громко-громко, и голос его разнесся в пространстве.
Мародеры и праведники на мгновение обернулись, а Толя сел на снег и захныкал, как маленький.
…Они сразу вернулись в барак. Мартин вел Толю за руку, а Толя все хлюпал носом и ныл в страшной, но уже детской, безопасной тоске. Гордыня его испарилась от одного лишь слова «мама».
Конечно, юный фон Штейнбок все еще покачивался на краешке стола с головой в петле и читал свое пионерское заклятье «торжественно клянусь служить делу Ленина – Сталина», но это было, право же, не очень серьезно.
В коридоре приплясывал шаман Перфиша, и приплясывали, постукивая каменными боками, его божки, морские звери. Перфиша пел арию Каварадосси, но пел по-своему, с каким-то уханьем, со шлепками по заду и ляжкам. Вся наша скромная публика приплясывала вокруг со своей утварью, и только лишь женщина Полина стояла в прежней выпяченной позе и говорила гулким голосом, как радио:
– В этом году в плановом порядке мы резко повысили урожаи цитрусовых культур! Страна будет вскоре наводнена плодами наших солнечных плантаций!
Толя повернулся к Мартину:
– Можно я ее обниму, Филипп Егорович?
– Можно, Толя, можно.
Толя обхватил Полину сзади за груди, а пах свой прижал к ее заду. Немыслимое блаженство пронизало его. Близился миг позора.
Там, вдалеке, у юного фон Штейнбока в глазах полоскался шелковый пионерский галстук. Старшие братья идут в колоннах, каждому двадцать лет, ветер над ними колышет знамена, лучше которых нет! Могучие и ровные колонны, и ты приобщен к барабанному бою, к великой армии! Я пионер, я такой же, как все!
Женщина Полина вильнула задом, и разразился, толчками совершился блаженный и отчаянный миг позора.
Весь мокрый, Толя лежал на своей узкой койке, боясь пошевелиться: скрип пружин, конечно, мог выдать присутствующим за ширмой его тайну.
Сквозь щели ширмы он видел ярко освещенный стол, за которым сидела их странная семья: мама, ее муж, заключенный врач Мартин, ее тюремная подруга, а следовательно, Толина тетка Варя. С ними был и гость, плотник-спецпоселенец Саня Гурченко. Они пили портвейн и ели шпроты. Мама весело рассказывала, как начальник отдела кадров детских учреждений, мадам Ступицына, случайно услышала ее игру на пианино и предложила ей повышение из кастелянш в музруководители, а замзавотделом, мадам Иханина, резко возражала, что это будет идеологически неверно – доверять бывшей зечке музыкальное воспитание дошколят, но телефон в ответ на запросы двух дам пробурчал, что в условиях резкой нехватки квалифицированных кадров такие вопросы надо решать по-деловому, и, стало быть, скоро мама оставит записанные простынки и закаканные штанишки и вознесется к новой ступени общественного доверия, благородному инструменту фабрики «Красный Октябрь», что «стоит древесно, к стене приткнуто, звучит прелестно, быв пальцем ткнуто…».
Все засмеялись, а тетя Варя вдруг спохватилась, что Мартин уже опоздал к разводу. Теперь жди беды – его посадят в карцер, а потом отправят на прииск!
Че-пу-ха! Мартин расхохотался и объяснил, что вахта на Карантинке так уже им смазана, что он может вообще не ночевать в зоне, а ходит туда, просто чтоб не дразнить гусей и потому что порядок есть порядок, der Ordnung!
– Я вас провожу, Филипп Егорович, – сказал, вставая, Гурченко и с удовольствием заметил: – Рама у вас, товарищи, теперь в полном порядке, ce манифик!
Саня и мама, прощаясь, заговорили друг с другом по-французски, и было очевидно, что оба получают большое удовольствие, говоря на иностранном языке.
Когда мужчины ушли, мама тихо спросила тетю Варю:
– Как ты думаешь, что происходит с Толькой?
– По-моему, он влюблен, – сказала тетя Варя.
– О Господи! – вздохнула мама. – Вот уже и сын мой влюблен… О Боже, Боже…
В один из дней 197… года
гвардейский офицер Серафим Игнатьевич Кулаго, заканчивая вечернюю прогулку в Кенсингтонском парке города Лондона, обратил внимание на катящийся по небу в сторону заката анонимный спутник.
Когда-то Серафим Игнатьевич, бесстрашный юноша гумилевского направления, мечтал появиться в небе Кенигсберга на бомбардировщике «Русский витязь», и потому всю последующую жизнь любой летающий предмет привлекал к себе его взгляд, хоть и оскорбленный навеки Октябрьской революцией, но по-прежнему пылкий и любопытный.
– Дети! Чилдрен! Пей аттеншн, бесенята! – позвал старик, и дети, прижитые Манечкой неизвестно от кого, возможно даже частично и от большевиков, сбежались к мосластым ногам офицера.
– Perhaps it's a Russian bomb, isn't it, grandpa? – смеясь, предположил старший внучонок, следя за дедушкиным пальцем.
В тот же день
скульптор Хвастищев Радий Аполлинариевич, в халате, заляпанном глиной, алебастром, вчерашним тортом, тушью, губной помадой, берлинской лазурью и болгарским винегретом, сидел на хвосте своего мраморного детища и мудрил над паяльной лампой. Руки его занимались неловкой механической работой, но дух его, тем временем оседлав мысль, в творческом поиске витал над площадями Москвы, выискивая подходящее место для невиданной еще в мире гигантской скульптурной группы, кругового фриза «Мебиус», модель вечности, путь человечества.
Вчерашние соблазнительные предложения техасского магната, нефтяного упыря, сегодня утром были коротко и грубовато отвергнуты по телефону. Только Родине, только Москве принадлежали творения Хвастищева, ибо пуповина, по которой он получал из родной почвы творческие соки, отнюдь еще не пересохла, любезный магнат!
В тот жe день
Самсон Аполлинариевич Саблер с обычным своим недоделанным видом тихо хилял по Сивцеву Вражку, тихо гудел в малость подбухший юношеский нос, тихо скорбел по разбрызганным в кабаках творческим замыслам, тихо алкал фунт ветчинно-рубленой колбасы, упрятанный в футляре под саксом, и тихо, смиренно, как апельсиновая ветвь, озирал закат своей карьеры, молодости и мечты.
Как вдруг над огромным серым домом, похожим на какой-то жуткий парламент, он увидал в синеве воздушного вьюна. Вьюн выводил начало минорной, но полной эроса темы и жеманно снижался прямо Самсику в руки. Оказался этот вьюн ни больше ни меньше, как лентой кардиограммы. Откуда же он вылетел? Не из окон ли цэковской поликлиники?
Разглядывая загадочные зубцы, Самсик зашел в полуфабрикатное заведение и уселся за детский столик.
– Тоже мне доктор, – сказала кем-то обиженная разливальщица полуготового бульона и не сказала даже, а пробунькала юными колбасками губ.
Самсику вдруг стало весело, он открыл футляр и, никого нe стесняясь, закусил ветчинно-рубленой, а потом вынул сакс и проиграл начало новой темы, пустил ее по рукам. Пусть носится теперь весь день по Москве и пусть под утро где-нибудь на Солянке ее сожрет шакал-плагиатор, не жалко.
– Тоже мне музыкант, – пробунькала разливалыцица.
– Это для тебя, дура, – сказал ей в сакс Самсик.
Эх, он снова, хоть на миг, почувствовал себя юношей, прыщавым онанистом, «печальным бродягой из лунных гуляк», европейским шампиньоном, народившимся от сырости в аварийном углу.
В тот же день
в качестве консультанта прибыл Геннадий Аполлинариевич Малькольмов в секретный сектор спецполиклиники УПВДОСИВАДО и ЧИС.
Монументальное гранитное сооружение, с цоколем черного мрамора, напоминало парламент какой-нибудь небольшой тоталитарной страны с дурным и жестоким населением. Разумеется, никакой вывески на учреждении этом не было, но длинный ряд черных лимузинов с бордельными шторками, протянувшийся вдоль фасада и чугунной решетки, красноречиво говорил вездесущему обывателю – сюда не суйся, если жизнь дорога!
Сановные врачи этого весьма внутреннего ведомства с недоверием смотрели на длинные плохо промытые волосы и богемные усы консультанта, когда он в их сопровождении шел по бесконечным коридорам кузницы здоровья.
Его привели в просторный кабинет и показали новенькую жесткую кардиограмму, только что выползшую из ультрасовременного фээргэшного аппарата.
– Ну-с, профессор, каковы мои зубцы? – услышал он командирский снисходительный басок и увидел сквозь паутину проводов розовое в точечках, сочное, пожилое тело, а рядом с телом требовательные глазки, горячие бусинки и презрительную складку жлобской волевой губы.
Малькольмов отошел с кардиограммой к окну. За окном внизу, в теснине переулка брела щуплая фигурка музыканта с инструментом в футляре. Малькольмов с высоты послал мысленный привет этой родственной фигуре, а потом выпустил к ней навстречу глянцевитую импортную кардиограмму.