Станислав Виткевич - Ненасытимость
Генезип начал бешено лупить в дверь, ведущую в коридор. Вскоре ее открыл Егор, глядя ему в глаза с презрением и иронией. Он проводил Генезипа в маленькую комнату возле гардеробной князя, где Генезип опять сменил брюки.
— Егор, Зузя здесь? У меня к ней важное дело. — (Он хотел тут же, немедленно соблазнить горничную, использовав ее как противоядие против недавних переживаний. Все входило в пошлое русло обыденности. Егор понял его сразу.)
— Нет, барин. Зузя, поехала на общественный бал на завод вашего покойного папани, — ответил Егор угрюмо. (Почему? Ах — об этом слишком долго говорить. Но кого в самом деле может интересовать психология «łakieja»? Она не интересует даже самих лакеев — они предпочитают читать о кичливых графинях и князьях.) (Сегодня торжественно отмечали переход пивоваренного завода под управление рабочих, при этом безудержно восхваляли старого Капена.) Генезип, вдребезги размозженный духовно и сломленный физически онано-алкогольным «Katzenjammer»[77]’ом («pochmielje», «бодун», «глятва» — кошки в горле скребут, а во рту такой осадок, будто нажрался помета), снова шел лесом, направляясь домой. Непонятно почему, только теперь, как бы назло себе, он пришел к выводу, что с самого начала он скорее любил княгиню, чем желал ее. Анализ чувства любви, вообще совершенно не свойственный его поколению, не мог помочь ему в эту тревожную минуту. И стоит ли вообще раскладывать на составные части это чувство, на котором не одно поколение немало зубов обломало и о котором сказало столько пошлых слов. Оно, скажем прямо, «unanalysable»[78] = «ананалайзбл». Нанесенное этой любви оскорбление уязвляло его сейчас сильнее всего, разъедая душу. Корчились в муках и раненые, униженные, изодранные и раздраженные, ненавистные символы падения, так называемые гениталии — эти кишочки родом из пекла. Отрезать бы их раз и навсегда ножиком, и навсегда избавиться от возможных унижений. Проклятые висюльки! Хоть бы они были спрятаны внутри — было бы изящней и безопаснее. В нем кипела злость против автора этой идиотской идеи, — но хо-хо — как быстро он развивался! За одну эту глупую ночь он приобрел сведения о таких сторонах жизни, на познание которых другие тратят иногда несколько лет, а то и десятилетий. Но он так и не мог понять, зачем (ах, зачем?) она это сделала. Ведь он был к ней добр и любил ее, а если даже по глупости и молодости лет где-то дал маху, то она должна была простить и наставить его на путь истинный, а не карать столь жестоко. Клубок противоречивых чувств перекатывался как груда омерзительных червей по сочащемуся кровью и гноем дну его существа. Окружающий мир казался настолько иным, чем тот, к которому он привык, что он никак не мог поверить, что это те самые сосны, хорошо известные ему с детства, тот самый можжевельник, те самые кусты брусники и прежде всего небо, ставшее чуждым и глумливым в своей ясно-весенней и тоскливо-скучной угрюмости. Все куда-то спешило и плыло вместе с облаками куда-то далеко-далеко (о, до чего же противное слово — «куда-то»), оставляя его как рыбу на песке в мире, вдруг утратившем ценностные ориентиры. Он подошел к одной из сосен и потрогал ее шершавый линяющий ствол. Впечатление от осязания контрастировало своей обычностью со странным зрительным восприятием. Эти разные качественные ощущения сосуществовали рядом, не создавая адекватного себе целостного мира. У Генезипа было впечатление, что с его головой что-то не в порядке. Ни один из элементов его естества не находился на своем месте: все сместилось, расхлябалось, разлезлось, как пожитки погорельцев, по разным чужим площадям его души, расширившейся в результате вынужденного опыта. И прежде всего он убедился в том, что в нем существуют, в чисто житейском измерении, такие бездны неизвестного, что он практически не знал и не мог знать ничего позитивного о себе — полная непредвиденность. [Был один выход: навсегда отречься от жизни. Но до этого рубежа он еще не дошел.] Чужим был окружающий мир, по которому он брел теперь как путник и скиталец (словно на картинке, памятной с детских лет: лес, кто-то бредет по снегу, а наверху, «в ореоле», сидит довольная семейка за рождественским, кажется, ужином: тарелки со снедью, горит висячая лампа — да, это уже было когда-то). Вдруг он впервые затосковал по матери — впервые с момента приезда. Он осознал, насколько большие пласты потенциальных чувств заняты «той бабой» — и кто знает, не навсегда ли. Быть может, так останется и после ее «отставки»; он представлял ее в виде оловянных солдатиков на страницах анатомического атласа — опустошенные навсегда окрестности, земля, на которой уже ничего не вырастет.
Утро становилось все светлее. Сколько же времени продолжалась пытка! Пора было что-то решать. Ясно было, что желание проснется самое позднее после обеда, с небывалой, адской остротой. Нервирующий образ исчез, но мог появиться каждую минуту. Итак, хорошо — он больше никогда не пойдет к ней. И тут же возникла мысль: но ведь можно не относиться к этому серьезно; не любить, притворяться и ходить к ней так, как ходят в какой-нибудь бордель высшей категории, не оставляя там ничего, кроме... И тотчас он почувствовал всю фальшь этой мысли, которая втягивала его в такое болото, из которого нет выхода, — только вместе с жизнью. Нет, иногда подлость несовместима с жизнью. Несмотря на все потери после страшного кораблекрушения, в нем оставалось еще нечто «человеческое». Бедняга не знал, сколько стоило несчастной княгине возведение рифа, на котором разбилось его судно, — он бесился от вопиющей несправедливости, забывая о своих как бы то ни было подлых мыслях. Он «горячо» сожалел о том, что совершил над собой ту спасательную «кольцевую» (змея, кусающая свой хвост) операцию — попросту говоря, «ссамился». Способность думать (на время) он получил ценой опасной капитуляции в будущем. Поэтому он не был уверен в себе. А если все в нем взорвется вновь с той же силой, как тогда, когда он смотрел на бесстыдно извивающиеся перед ним тела? А ведь это был тот самый Тольдек, который учил его в детстве злу, и он воспользовался его уроками в тот самый момент, когда тот... Какой позор! Тольдек, должно быть, знал обо всем заранее. Эта гадина разохотила его своими рассказами. Аа! Он «внутренне» застонал от невыносимой боли. Боль пронзала его, как нож картофелину, оставляя тонкую духовную шкурку лишь для того, чтобы окончательно не было потеряно чувство личности — все остальное было сплошной болезненно свербящей пустотой.
Неизвестно почему, ему впервые вспомнилась вдруг Элиза, с которой он познакомился на первом вечере у княгини. Тогда он не обратил на нее внимания, точнее, подумал о ней как о своей возможной жене, но это были бледные и незначащие мысли. Странно, но сейчас ее образ упрочивался и обретал форму на фоне чужого, словно впервые увиденного бора, глухо шумящего под порывами слабеющего оравского ветра. На зеленоватом небе посреди свекольно-розовых облаков, быстро летящих на восток, виднелся серп луны. Кто-то могучий и неизвестный, отлетающий вдаль вместе с ветреным утром (оно исчезало неизвестно куда) на странно яснеющем небе оставлял таинственные знаки судьбы. Грозные, немые и в то же время кричащие, они были и в нем самом, и он понимал их изначальный смысл даже на дне нынешней мерзости, которая заполнила самые отдаленные пространственные уголки времени, вплоть до самой вечности. «Не искать спасения в разуме — я должен спастись сам по себе». Величие судьбоносной минуты в окружении людзимирского ландшафта поглотило свершившийся факт. Этот ландшафт (за неимением лучшего) с его тоскливыми мрачными лесами занимал все пространство и напоминал гигантское смертельно уставшее животное, разлегшееся вплоть до отдаленного горизонта. Унылое очарование (но все-таки) выдавили из себя высохшие, отвислые титьки бытия, бессильно лежащие где-то далеко за горами. Зипеком овладело ужасное отчаяние: случилось нечто безнадежно и необратимое, у него никогда уже не будет настоящей любви — никогда, никогда... Он впервые понял смысл этого бездонного слова, и также впервые из его личного потустороннего мира перед ним явилась смерть, которая представилась ему не как богиня в ореоле сомнительной славы, а как педантичная особа с мужским началом, любящая порядок, старательно за всем присматривающая, невероятно нудная, менторски уверенная в себе, несносная — смерть, как пребывание в совершенной пустоте небытия. Жизнь вокруг умерла, погасла, как маленькая никому не нужная лампа — и в этом не было никакого величия. В измученной башке сдвинулась черная заслонка, как в печке или в кассете фотоаппарата, — с одной стороны остались прежние недоразвитые чувства, с другой — на гнусной целине отчаяния прорастали черные мысли. Шлюс — баста — родился новый Зипек. Этот роковой вечер и роковое утро — ночи не было — независимо от того, вернется он к этой мегере или же найдет в себе силы преодолеть свое желание (теперь он понял, что с ее стороны это был только «trick»[79] и что он может вернуться — это было самое ужасное), именно этот дьявольский астрономический отрезок времени, а не то, что ему предшествовало, раз и навсегда лишили его возможности испытать истинное чувство. Все погрязло во лжи, словно стекла внутренних отсеков покрылись сыростью и грязью, и от них пошел психический смрад, а руки замазюкались в свинстве — в них нельзя взять уже ничего чистого и светлого, на всем останутся следы мерзких лап, пригодные для дактилоскопии духовных преступлений на страшном суде — у каждого в жизни бывает такой суд, хотя не каждый об этом догадывается. Принести бы «очищающее» покаяние, но прежде всего обрести бы в эту минуту абсолютную уверенность в том, что туда он больше не вернется («туда» — не к ней, а скорее к «тому») — ну же, еще одно усилие, ну же! эх! эээ...эх! (как лесорубы в лесу) — но уверенность не наступала, хотя он и выдавливал ее слабеющей волей изо всех пор души. Никто ему не помог, в том числе и окружающий пейзаж: небо было выше таких дел, точнее — было чужим и иным, оно равнодушно убегало вдаль, гонимое ветром (может, если бы было солнечное утро, все пошло бы по-другому?), земля была недоступной, враждебной, колючей. Он наконец-то очнулся, словно голый пьяница в канаве, все потерявший вчерашним вечером в беспамятстве одурения. Нужно было начинать заново.