Олдос Хаксли - Через много лет
Вирджиния в тени за его спиной перестала бормотать молитвы и начала подвывать. «На полу, — причитала она. — На полу».
Обиспо свирепо перебил ее:
— А ну заткнись, ты!
Причитания резко оборвались; но через несколько секунд тишину нарушил очередной приступ жестокой рвоты; затем снова послышалось:
— Святая-Мария-Матерь-Божья-молись-за-нас-грешных-ныне-и-в-час-нашей-смерти-аминь-Святая-МарияМатерь-Божья-молись-за-нас-грешных…
— Если уж думать о чьем-то спасении, — продолжал Обиспо, — так это о вашем. И, поверьте мне, — с ударением добавил он, перенеся вес своего тела на левую ногу и указывая на труп носком правой, — вам стоит поторопиться. Это или газовая камера, или Сан-Квентин[216] на всю жизнь.
— Но это был несчастный случай, — захлебываясь от поспешности, запротестовал Стойт. — То есть все вышло по ошибке. Я же не хотел в него стрелять. Я хотел… — Он оборвал фразу на середине и умолк, беззвучно двигая ртом, словно стараясь проглотить невыговоренные слова.
— Вы хотели убить меня, — закончил за него Обиспо и широко, по-волчьи улыбнулся, как всегда в тех случаях, когда его шутки могли кого-нибудь задеть или поставить в неловкое положение. Подбодренный мыслью, что старый хрыч напуган до полусмерти и не рассердится, и сознанием того, что пистолет все равно у него в кармане, он решил пошутить еще и прибавил: — В другой раз не будете шпионить.
— … ныне-и-в-час-нашей-смерти-аминь, — бормотала Вирджиния в наступившей паузе. — Святая-Мария-Матерь…
— Я правда не хотел, — снова повторил Стойт. — Я просто вышел из себя. Наверно, даже не отдавал себе отчета…
— Это вы объясните в суде, — саркастически заметил Обиспо.
— Но клянусь, я же не знал, — воскликнул Стойт. Его хриплый голос нелепо сорвался на писк. Лицо было белым от страха.
Доктор пожал плечами.
— Возможно, — сказал он. — Но ваше незнание — слабый аргумент против этого. — Он снова поднял ногу, указывая на тело носком своего изящного ботинка.
— Так что же мне делать? — почти завизжал Стойт в припадке панического ужаса.
— А я почем знаю?
Стойт хотел было просительно положить ладонь Обиспо на рукав; но тот быстро подался назад.
— Не троньте меня, — сказал он. — Поглядите на свои руки.
Стойт поглядел. Толстые, похожие на морковки пальцы были красны от крови; под грубыми ногтями кровь уже запеклась и высохла, как грязь.
— Господи! — прошептал он. — О Господи!
— … и-в-час-нашей-смерти-аминь-Святая-Мария…
Услышав слово «смерть», старик вздрогнул, точно его стегнули хлыстом.
— Обиспо, — опять начал он, холодея при мысли о том, что его ждет. — Обиспо! Ради Бога — вы должны помочь мне спастись. Вы должны помочь мне, — взмолился он.
— После того, как вы приложили все усилия, чтобы сделать из меня это? — Бело-коричневый ботинок снова поднялся в воздух.
— Но вы же не дадите меня арестовать? — униженно выдохнул Стойт, жалкий в своем отчаянии.
— Это почему же?
— Вы не пойдете на это, — почти закричал он. — Не пойдете.
Поскольку было уже почти темно, Обиспо нагнулся, желая удостовериться, что на кушетке нет крови; затем поддернул свои светлые брюки и сел.
— В ногах правды нет, — любезным светским тоном заметил он.
Стойт снова взмолился о помощи.
— Я отблагодарю вас, — сказал он. — Вы получите все, что хотите. Все, что хотите, — повторил он, на сей раз отбросив всякие апелляции к разуму.
— Ага, — произнес доктор Обиспо, — вот это деловой разговор.
— … Матерь-Божья, — бормотала Детка, — молись-занас-грешных-ныне-и-в-час-нашей-смерти-аминь-СвятаяМария-Матерь-Божья-молйсь-за-нас-грешных…
— Это деловой разговор, — повторил Обиспо.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
В дверь кабинета Джереми постучали; вошел мистер Проптер. Джереми заметил, что на нем тот самый темно-серый костюм с черным галстуком, который он надевал на похороны Пита. Цивильное платье как-то умаляло его; он казался ниже, чем в рабочей одежде, и одновременно меньше самим собой. Его обветренное, резко очерченное лицо — лицо скульптурной фигуры на западном фасаде собора — и жесткий крахмальный воротничок явно не гармонировали друг с другом.
— Вы не забыли? — спросил он после обмена рукопожатиями.
Вместо ответа Джереми показал на свою собственную черную куртку и клетчатые брюки. Их ждали в Тарзана, где должно было состояться торжественное открытие новой Аудитории Стойта.
Проптер глянул на часы.
— Еще несколько минут погодим, потом начнем собираться. — Он сел на стул. — Как у вас дела?
— Замечательно, — ответил Джереми.
Проптер кивнул.
— После отъезда бедняги Джо и его приближенных тут, наверное, действительно не жизнь, а малина.
— Живу один на один с горой антиквариата стоимостью в двенадцать миллионов долларов, — сказал Джереми. — Уверяю вас, это чрезвычайно приятно.
— Вряд ли вам было бы так уж приятно, — задумчиво произнес Проптер, — попади вы в компанию людей, которые, собственно, и создали весь этот антиквариат. В компанию Греко, Рубенса, Тернера[217], Фра Анджелико.
— Боже упаси! — сказал Джереми, воздевая руки.
— Вот в чем прелесть искусства, — продолжал Проптер. — Оно выявляет лишь наиболее приятные свойства наиболее одаренных представителей человеческого рода. Поэтому-то я никогда и не мог поверить, что искусство какой-нибудь эпохи действительно проливает свет на жизнь этой эпохи. Возьмите марсианина и покажите ему коллекцию произведений Боттичелли[218], Перуджино[219] и Рафаэля. Разве сможет он догадаться но ним об условиях жизни, описанных у Макиавелли[220]?
— Не сможет, — согласился Джереми. — Однако вот вам другой вопрос. Условия, описанные у Макиавел ли, — были ли они действительно таковы? Не то чтобы Макиавелли говорил неправду; те вещи, о которых он пишет, конечно, имели место. Но казались ли они современникам такими уж кошмарными, какими кажутся нам, когда мы о них читаем? Мы-то уверены, что они должны были ужасно страдать. Но так ли это?
— Так ли это? — повторил Проптер. — Мы спрашиваем историков; а они, конечно, ответить не могут — потому что, очевидно, нет способа подсчитать общую сумму счастья, так же как нет способа сравнить чувства людей, живших в одних условиях, с чувствами людей, живущих в других условиях, совсем не похожих на первые. Действительные условия в любой момент таковы, какими они видятся людям, непосредственно их воспринимающим. А у историка нет способа определить, каким было это субъективное восприятие.
— Он может догадываться об этом, лишь глядя на произведения искусства, — промолвил Джереми. — Я бы сказал, что некоторый свет на тогдашнее субъективное восприятие они все же проливают. Возьмем один из ваших примеров. Перуджино — современник Макиавелли. Это означает, что хотя бы один человек умудрился сохранить жизнерадостность на протяжении всего того малоприятного периода. А раз есть один, почему бы не быть и многим другим? — Он слегка покашлял, прочищая путь цитате. — «Положение дел в государстве никогда не мешало людям вовремя пообедать».
— Весьма мудро! — сказал Проптер, — Однако заметьте, что положение дел в Англии при жизни доктора Джонсона было превосходным, даже в самые черные дни. А как насчет положения дел в стране вроде Китая или, допустим, Испании — в стране, где людям нельзя помешать обедать по той простой причине, что они не обедают вовсе? И наоборот, как насчет многочисленных случаев потери аппетита во времена вполне благополучные? — Он сделал паузу, вопросительно улыбнулся Джереми, затем покачал головой. — Иногда люди много радуются и много страдают; а иногда, по-видимому, страдают чуть ли не постоянно. Это все, что может сказать историк, пока он остается историком. Ну а превратясь в теолога или метафизика, он, разумеется, может болтать бесконечно, как Маркс, или Святой Августин[221], или Шпенглер[222]. — Проптер неприязненно поморщился. — Бог мой, сколько же чепухи наговорили мы за последние два-три тысячелетия!
— Но в этой чепухе есть своя прелесть, — возразил Джереми. — Порой она бывает очень занятна!
— Я, наверное, недостаточно цивилизован и предпочитаю смысл, — сказал Проптер. — Поэтому, если мне нужна философия истории, я обращаюсь к психологам.
— «Тотем и табу»[223]? — спросил Джереми, несколько удивленный.
— Нет-нет, — чуть нетерпеливо ответил Проптер. — Я говорю о психологах другого сорта. А именно о религиозных психологах; о тех, кто по собственному опыту знает, что люди способны достичь свободы и просветления. Они — единственные философы истории, чья гипотеза была проверена экспериментально; а значит, единственные, кто может успешно обобщить факты.