Томас Манн - Признания авантюриста Феликса Круля
Я отвечал, что, едва затронув этот вопрос, мы уже разрешили его. У меня имеется банковский счет на двенадцать тысяч франков, который я и предоставляю в его распоряжение в обмен на кредитное письмо.
Маркиз был тронут до слез.
– Джентльмен! – воскликнул он. – Джентльмен с головы до пят! Если не ты, то я уж и не знаю, кто имеет право передавать привет Миниме и Радикюлю! Наши родители с восторгом передадут тебе от них ответный поклон. Последний бокал за джентльменов, которыми мы с тобой являемся!
Наша встреча здесь наверху так затянулась, что мы пересидели часы затишья. Поднялись мы, только когда уже спустилась легкая, теплая ночь и терраса вновь начала наполняться народом. Несмотря на мои протесты, он оплатил оба обеда и четыре бутылки лафита.
– Вместе, считайте все вместе! – крикнул он метрдотелю. – Мы одно существо в двух лицах. Наше имя Арман де Крулоста!
– Слушаюсь, – отвечал метрдотель с всепрощающей улыбкой, которая тем легче далась ему, что на чай он получил сумму поистине неимоверную.
Веноста довез меня в фиакре до моего квартала. По дороге мы условились относительно новой встречи, когда я должен был вручить ему свои наличные деньги, а он мне свое кредитное письмо и оба билета.
– Bonne nuit, a tantot, monsieur le marquis![158] – воскликнул он с хмельной веселостью, пожимая мне руку. Я впервые услышал из его уст это обращение, и от мысли о единстве реальности и видимости, которую мне даровала жизнь, претворившая видимость в реальность, меня обдало холодком восторга.
5
Как жизнь изобретательна, как она умеет осуществлять наши детские мечты, делать их из расплывчатых и туманных, твердыми и осязаемыми! Разве моя мальчишеская фантазия не предвосхитила очарования инкогнито (которое я теперь вкушал, в течение нескольких дней продолжая выполнять обязанности кельнера) еще в ту далекую пору, когда никто и понятия не имел о том, что я принц Карл? Забавная и сладостная пора! Теперь она стала действительностью, в той мере и степени, в какой я на целый год – о том, что будет по окончании этого срока, я старался не думать – становился обладателем дворянской грамоты маркграфа! Упоительное сознание! Я наслаждался им от минуты пробуждения до самой ночи и снова так, что никто из окружающих в доме, где я играл роль кельнера в голубом фраке, ровно ни о чем не подозревал.
Снисходительный читатель! Я был очень счастлив. Я ценил и любил в себе светскую манеру, которая себялюбию сообщает видимость любви к окружающим. Какого-нибудь дурня это тайное сознание, возможно, заставило бы выказывать непокорство и дерзость в отношении, вышестоящих и чванливое недружелюбие к малым сим. Я же никогда еще не был так обаятельно учтив с посетителями ресторана; голос мой, когда я говорил с ними, никогда не звучал так мягко и сдержанно; с теми же, кто считал меня за «своего брата», – с коллегами кельнерами и товарищами по дортуару на верхнем этаже, – я никогда не был столь весел и мил, как в те дни, для меня окрашенные прелестью тайны и пронизанные улыбкой, которая, впрочем, скорее ее стерегла, чем выдавала; стерегла, хотя бы уж из чистого благоразумия, ибо, как знать, разве не могло случиться, что носитель «моего» нового имени на следующее утро, протрезвев и образумившись, пожалел о нашем уговоре и решил от него отказаться. Я был достаточно осторожен, чтобы с бухты-барахты не бросать работы у моих хлебодателей; хотя, собственно, серьезных оснований для тревоги у меня не было. Очень уж радовался Веноста найденному – впрочем, найденному сначала мною, а потом уже им – разрешению вопроса, а притягательная сила Заза была мне порукой неизменности побуждений маркиза.
Я не обманулся. Наш торжественный сговор имел место десятого июля, а следующая, уже заключительная встреча должна была состояться не ранее двадцать четвертого. Но мы свиделись уже семнадцатого или восемнадцатого, так как он со своей подругой пришел обедать в «Сент-Джемс» и, осведомившись о том, не передумал ли я, подтвердил непоколебимость своего решения.
– Nous persistons, n'est-ce pas?[159] – прошептал он, когда я ставил перед ним тарелку, на что я ответил столь же решительным, сколь и дискретным: – C'est entendu[160].
Я служил ему с почтительностью, собственно говоря, скорее свидетельствовавшей о самоотвержении, и несколько раз из благодарности величал Заза, которая не удержалась от того, чтобы лукаво не подмигнуть мне, «madame la marquise».
После этого я, уже не боясь совершить легкомысленный поступок, объявил мсье Махачеку, что семейные обстоятельства вынуждают меня не позднее первого августа покинуть службу. Он об этом и слышать не хотел, говорил, что я просрочил время для предупреждения, что он не может без меня обойтись, что после такого самовольного ухода меня уже никто не возьмет на работу, грозился не заплатить мне жалованья за текущий месяц и так далее. Достиг он этим только того, что я, притворившись, будто он пронял меня своими доводами, почтительно ему поклонился, но про себя решил уйти из «Сент-Джемса» еще до первого числа, то есть немедленно. Ибо если мне и казалось, что время до начала моего нового и высшего существования тянется нестерпимо долго, то на самом деле его уже оставалось в обрез для подготовки к путешествию и приобретению гардероба, соответствующего моему новому положению в свете. Я твердо знал: пятнадцатого августа мой пароход «Кап Аркона» выходит из лиссабонской гавани – и решил, что еще за неделю до того должен прибыть в столицу Португалии, из чего читатели видят, как я был ограничен в сроках для приготовлений и покупок.
Обо всем этом я тоже договорился с путешественником-домоседом, когда после перевода моего наличного капитала на его, вернее, на мое имя, я, уже живший в те дни в своей частной комнате, посетил его хорошенькую трехкомнатную квартирку на улице Круа де Пти Шан. Из отеля я ушел в тихий предутренний час, с презрением оставив там свою ливрею и нимало не сокрушаясь о пропавшем жалованье за последний проработанный мною месяц. Мне потребовалось известное усилие воли, чтобы назвать лакею, отворившему дверь у Веносты, свое изношенное, давно уже опротивевшее мне имя, и утешило меня только сознание, что я называюсь им в последний раз. Луи встретил меня с шумливой приветливостью и первым делом вручил мне циркулярно-кредитное письмо, столь необходимое для нашего путешествия: сложенный вдвое лист, одна часть которого являлась собственно денежным документом, то есть подтверждением банка, что путешествующий клиент имеет право востребовать любую сумму, не превышающую указанной в документе; на второй имелся список корреспондирующих банков в городах, которые намеревался посетить получатель. В книжечке имелось и место для образца подписи последнего, уже заполненное Луи все в той же легко усвоенной мною манере. Затем он передал мне не только билеты до Лиссабона и далее до Буэнос-Айреса, но – славный малый – еще и прощальные подарки: плоские золотые часы с ремонтуаром, к ним изящную платиновую цепочку, а также черную шелковую chatelaine для вечернего костюма с выгравированными золотом инициалами «Л.д.В.» и еще одну золотую цепочку со спичечницей, ножичком, карандашом и миниатюрным золотым портсигаром, которая по тогдашней моде тянулась из-под жилета в задний карман брюк. Все это было очень мило, но затем наступил поистине торжественный момент, когда он надел мне на палец заказанную им точную копию своего кольца-печатки с выгравированным на малахите фамильным гербом – ворота замка с грифами и сторожевыми башнями по бокам. Этот акт, это пантомимическое «будь, как я» живо напомнили мне знакомые каждому ребенку истории с переодеванием и достижением высокого сана, так что я почувствовал себя взволнованным до глубины души. Но глазки Лулу смеялись плутоватее, чем обычно, свидетельствуя о том, что он не намерен упускать ни одной подробности этой шутки, которая сама по себе, независимо даже от цели, ею преследуемой, безмерно его забавляла.
Мы обсудили еще многое, выпив при этом не одну рюмочку бенедиктина и куря превосходные египетские сигареты. Вопрос о почерке его больше ни в какой мере не заботил, но он очень одобрил мое намерение пересылать ему с дороги по новому, уже установленному адресу (Севр, Сена и Уаза, улица Бранка) письма, которые будут приходить ко мне от родителей, чтобы я мог уже от него, пусть с опозданием, узнавать кое-какие подробности из жизни семьи или знакомых; все их предусмотреть заранее, конечно, не представлялось возможным. Затем его осенило, что он ведь как-никак художник, а значит, и мне хотя бы время от времени придется что-то писать или зарисовывать. И как же я, nom d'un nom[161], с этим справлюсь!
– Не стоит унывать из-за таких пустяков, – сказал я и попросил у него альбом, в котором на грубой бумаге то мягким карандашом, то мелом было набросано несколько ландшафтов, женских головок и эскизов полуобнаженной или обнаженной натуры, для которых ему явно сидела, или, вернее, лежала, Заза. Что касается набросков головок, выполненных, я бы сказал, с не совсем оправданной смелостью, то он сумел придать им известное сходство – не слишком большое, но все же. Зато ландшафты маркиза отличались совсем уж бесконтрольной призрачностью и расплывчатостью очертаний, объяснявшейся, впрочем, довольно просто: все линии, едва намеченные, были вдобавок еще подчищены и, если можно так выразиться, втерты одна в другую; было то художественным приемом или шарлатанством, этого я решать не берусь, но зато я тотчас решил, что как бы там это кропанье ни называлось, а я сумею сделать не хуже. Я попросил у него мягкий карандаш и палочку с почерневшим от долгого употребления фетровым наконечником, при помощи которой он сообщал нездешнюю таинственность своей продукции, и, несколько секунд поглядев в пустоту, довольно-таки неумело изобразил сельскую церковь и рядом с ней наклоненные бурей деревья, причем я уже во время работы при помощи фетрового наконечника сообщил этой детской мазне отпечаток гениальности. Луи несколько опешил, когда я показал ему свое творение, но в то же время обрадовался и поспешил заверить меня, что я могу, не робея, называть себя художником.