Жан-Поль Сартр - Дороги свободы. III.Смерть в душе. IV.Странная дружба
Ламбер передергивает плечами и яростно бросает пачку на одеяло Шнейдера. Мулю считает сигареты: «Двадцать четыре. Это по одиннадцать на брата и еще три по жребию. Распределим?» — «Нет, — говорит Брюне. — Если ты их распределишь сейчас, найдутся такие, что выкурят их до вечера. Я их беру на хранение. Вы будете получать по три штуки в течение трех дней; две на четвертый день. Согласны?» Все смотрят на него. Они смутно понимают, что обретают руководителя. Брюне повторяет: «Согласны?» В конце концов им на это начхать, они хотят есть, вот что их интересует сейчас. Мулю пожимает плечами и говорит: «Согласен». Другие одобряют кивком головы. Брюне раздает по три сигареты каждому и остальные кладет в свой рюкзак. Сержант закуривает, делает четыре затяжки, гасит сигарету и кладет за ухо. Северянин берет одну из своих, разрывает бумагу и сует табак в рот. — «Чтобы обмануть голод», — объясняет он, жуя табак. Шнейдер ничего не говорит. Брюне думает: «Из него выйдет толковый новобранец». Он размышляет о Шнейдере, а потом еще о чем-то; он вдруг пытается вспомнить, о чем именно, но это ему так и не удается. Минуту он сидит с остановившимся взглядом, с горстью гальки в руке, потом тяжело встает: проснулся наборщик. «Ну как?» — спрашивает Брюне. — «Не знаю, где они, — отвечает наборщик. — Я трижды обошел двор и не смог их найти». — «Продолжай искать, — говорит Брюне. — Не падай духом». Он снова садится, смотрит на часы, удивляется: «Не может быть. Который час на ваших, ребята?» — «Четыре тридцать пять», — отвечает Мулю. — «Значит, вот оно что, вот оно что. Четыре тридцать пять, а я еще ничего не сделал, я думал, что сейчас десять часов утра». Ему кажется, что у него украли время. А тут еще наборщик не нашел своих товарищей… Как все здесь медленно. Медленно, нерешительно, сложно; чтобы поставить дело, понадобятся месяцы. Небо лазурное, солнце палит вовсю. Но мало-помалу оно блекнет, небо розовеет, Брюне смотрит на небо, он думает о чайках, ему хочется спать, голова гудит, ему не хочется есть, он думает: «Я не хотел есть в течение дня», он засыпает, он видит сон, что хочет есть, он просыпается, нет, он не хочет есть, он ощущает скорее легкую тошноту и огненный обруч вокруг головы. Небо голубое и веселое, воздух свеж, очень далеко, в деревне, хрипло кричит петух, солнце спряталось, но его лучи текут золотистым туманом над гребнем стены, по двору еще простираются длинные фиолетовые тени. Петух замолчал, Брюне думает: «Какая тишина», на мгновение ему кажется, что он один в мире. Он с трудом приподнимается и садится; вокруг него люди, тысячи неподвижных лежащих людей. Можно подумать, что это поле брани. Но у всех глаза широко открыты. Вокруг себя Брюне видит запрокинутые лица, растрепанные волосы, выжидающие взгляды. Он поворачивается к Шнейдеру и видит его остановившийся взгляд. Он тихо зовет: «Шнейдер! Эй! Шнейдер!» Тот не отвечает. Брюне видит издалека длинную, мягкую, брызгающую змею: поливальный шланг. Он думает: «Нужно умыться». Его голова тяжела, ему кажется, будто она тянет его назад, он ложится, ему чудится, что он плывет. «Нужно умыться». Он пытается встать, но тело больше ему не подчиняется; руки и ноги обмякли, он их больше не чувствует, они лежат рядом с ним, как посторонние предметы. Солнце показывается над стеной: «Нужно умыться», его бесит, что он валяется, как мертвый среди мертвых, с открытыми глазами, он сжимается, напрягает мышцы, рывок — и вот он стоит, ноги подкашиваются, он потеет, делает несколько шагов, боится упасть. Он подходит к наборщику и говорит: «Привет!» Наборщик со странным видом выпрямляется и смотрит на него. «Привет!» — повторяет Брюне. — «Привет». — «Ты не хочешь сесть? — спрашивает наборщик. — Ты плохо себя чувствуешь?» — «Хорошо, — отвечает Брюне. — Прекрасно. Я предпочитаю стоять». Он не уверен, что сможет подняться, если сядет. Наборщик садится, у него живой свежий вид, ореховые глаза блестят на красивом девичьем лице. «Одного я нашел, — весело говорит он. — Его зовут Перрен. Он железнодорожник из Орлеана. Он потерял своих товарищей, но он их ищет. Если найдет, они в полдень придут втроем». Брюне смотрит на часы: десять часов, он вытирает рукавом потный лоб, он говорит: «Превосходно». Ему кажется, что он хотел сказать другое, но он уже не знает, что именно. С минуту он, покачиваясь, стоит перед наборщиком, повторяя: «Превосходно! Это превосходно!», и потом с пылающей головой медленно уходит, он тяжело падает на палатку и думает: «Я не умылся». Шнейдер привстает на локте и с тревогой смотрит на него: «Тебе плохо?» — «Нет, — раздраженно отвечает Брюне. — Нет, нет. Все в порядке». Он вынимает платок и расправляет его на лице, прикрываясь от солнца. Ему не хочется спать, во всяком случае, не очень. Его голова пуста, и ему кажется, что он стремительно спускается в лифте. Кто-то кашлянул у него над головой. Он срывает платок: это наборщик с тремя другими парнями. Брюне удивленно смотрит на них, он говорит низким голосом: «Уже полдень?» Потом он пытается встать: ему стыдно, что его застали врасплох; он вспоминает, что небрит, что он такой же грязный, как все остальные; он делает неимоверное усилие над собой и встает. — «Привет», — говорит он. Парни с любопытством взирают на него; это как раз такие ребята, каких он любит: сильные и чистые, с жесткими глазами. Отличные инструменты. Они смотрят на него, он думает: «Здесь у них никого нет, кроме меня» и сразу чувствует себя лучше. Он говорит: «Пройдемся немного?» Они следуют за ним. Он поворачивает за угол казармы, идет в глубь другого двора, он оборачивается и улыбается им. — «А я тебя знаю», — говорит смуглый бритоголовый малый. — «Мне тоже показалось, что я тебя где-то видел», — откликается Брюне. — «Я приходил к тебе в тридцать седьмом году, — говорит бритоголовый, — меня зовут Стефан; я был в интернациональной бригаде». Остальные тоже представляются: Перрен из Орлеана, Деврукер, шахтер из Ланса. Брюне прислоняется к стене конюшни. Он смотрит на них, разочарованно отмечая, что они слишком молоды. Он думает, хотят ли они есть. «Итак? — говорит Стефан. — Что нужно делать?» Брюне смотрит на них, он не может вспомнить, что хотел им сказать; он молчит, он читает удивление в их глазах, наконец он разжимает зубы: «Ничего. Пока что делать нечего. Надо объединиться и поддерживать контакты». — «Хочешь пойти с нами? — спрашивает Перрен. — У нас есть палатка». — «Нет, — живо откликается Брюне. — Останемся, где мы есть, и попытайтесь повидать как можно больше людей, выявляйте товарищей, постарайтесь узнать, кто чем дышит. И никакой пропаганды. Еще рано». Деврукер кривится: «Чем они дышат? Да только жратвой». Брюне кажется, что его голова начинает вспухать; он прикрывает глаза и говорит: «Все еще может измениться. В ваших секторах есть священники?» — «Да, — говорит Перрен. — В моем. И они уже занимаются своими странными делами». — «Пусть, — говорит Брюне. — Не высовывайтесь. И если они будут подкатывать к вам, не спроваживайте их. Понятно?» Они кивают, и Брюне им говорит: «Встретимся завтра в полдень». Они смотрят на него и немного колеблются, он говорит им с оттенком раздражения: «Идите! Идите! Я остаюсь здесь». Они уходят. Брюне смотрит, как они удаляются, он ждет, когда они завернут за угол, чтобы выдвинуть вперед ногу: он не уверен, что вот-вот не рухнет. Он думает: «Тридцать кругов спортивным шагом». Он, качаясь, делает два шага, злится, кровь приливает к лицу, по голове будто кто-то бьет молотком: «Тридцать кругов — и сейчас же!» Он отрывается от стены, делает три шага и шлепается на живот. Потом встает и снова падает, разодрав себе руку. Тридцать кругов каждый день. Он цепляется за железное кольцо, вделанное в стену, встает и собирается с силами. Десять кругов, двадцать кругов, ноги его подкашиваются, каждый шаг похож на падение, но он знает, что рухнет, как только остановится. Двадцать девять кругов, после тридцатого он бегом огибает угол казармы и замедляет шаг только тогда, когда входит в передний двор. Он перешагивает через тела, доходит до крыльца. Никто не шевелится: это пласт издохших рыб, всплывших брюхом кверху. Он улыбается. Он тут один стоящий. «Теперь нужно побриться». Он поднимает рюкзак, подходит к окну, берет бритву, ставит осколок зеркала на подоконник и бреется всухую; он жмурится от боли. Бритва падает, он наклоняется, чтобы поднять ее, роняет зеркало, оно разбивается у его ног, он опускается на колени. На этот раз он знает, что не сможет больше встать. Он на четвереньках добирается до своего места и опрокидывается на спину; его сердце колотится в груди как сумасшедшее. При каждом ударе огненное острие сверлит череп. Шнейдер молча приподнимает ему голову и просовывает свое свернутое одеяло ему под затылок. Проплывают облака; одно похоже не монашенку, другое — на гондолу. Его тянут за рукав: «Вставай! Мы переезжаем». Он, не понимая, встает, его подталкивают к крыльцу, дверь открыта; непрерывная волна пленных втекает в казарму. Он чувствует, что поднимается по лестнице, он хочет остановиться, его толкают сзади, чей-то голос говорит ему: «Выше». Он оступается, падает руками вперед. Шнейдер и наборщик подхватывают его и несут. Он хочет высвободиться, но у него для этого нет сил. Он говорит: «Я не понимаю». Шнейдер тихо смеется: «Тебе надо поесть». — «Как и вам, не больше». — «Ты выше и крепче, — говорит наборщик. — Тебе нужно больше жратвы». Брюне уже не может говорить; они его несут до чердака. Длинный темный коридор пересекает казарму с одного конца до другого. С каждой стороны коридора — каморки, отделенные друг от друга перегородками с просветом. Они входят в одну из них. Три пустых ящика — это все. Окон нет. Через каждые две-три каморки есть слуховое окно; окно соседней каморки наделяет их косым светом, отражающим на полу крупные тени деревянных решеток. Шнейдер растягивает свое одеяло на полу, и Брюне падает на него. На секунду Брюне видит лицо наборщика, склонившегося над ним, он ему говорит: «Не оставайся здесь, устройся подальше, а встреча завтра в полдень». Лицо исчезает, и начинается сон. Тень решеток медленно скользит по полу, скользит и кружит по простертым телам, взбирается на ящики, кружит, кружит, бледнеет, ночь поднимается вдоль стен; сквозь решетки слуховое окно кажется синяком, бледным синяком, черным синяком, и потом вдруг ясным и веселым глазом; решетки возобновляют свой хоровод, они кружат, тень кружит, как фонарь маяка, зверь в клетке, на миг возникают шевелящиеся люди, потом они исчезают, пароход отправляется от берега со всеми этими каторжниками, околевшими от холода в своих клетках. Вспыхивает пламя спички, из сумерек выскакивают слова, написанные красными буквами наискось на ящиках: «ОСТОРОЖНО! СТЕКЛО!», в соседней клетке шимпанзе прижимают любопытствующие лица к решеткам, они тянут длинные руки сквозь прутья, у них грустные и морщинистые глаза, обезьяна — это животное, у которого самые грустные глаза после человеческих. Что-то случилось, он хочет понять, что случилось, катастрофа? Какая катастрофа? Может, солнце потухло? В клетках чей-то голос напевает: «Однажды вечером я вам скажу что-нибудь приятное». Катастрофа, все вовлечены в нее, какая катастрофа? Что будет делать партия? Это восхитительный вкус свежего ананаса, молодой, немного веселый детский вкус, он жует ананас, он мнет его сладкую волокнистую упругую мякоть, когда я его ел в последний раз? Я любил ананасы, это как беззащитное дерево без коры; он жует. Молодой жесткий вкус нежного дерева тихо поднимается из глубины его горла, как нерешительный восход солнца, расцветает у него на языке, он хочет сказать что-то, что он хочет сказать, этот солнечный сироп? Я любил ананасы, о! давно, это из той поры, когда я любил лыжи, горы, бокс, маленькие парусные яхты, женщин. Стекло. Что стекло? Все мы хрупки, как стекло. Вкус на языке кружит, солнечный водоворот, старый забытый вкус, я себя забыл, муравейник солнца в листьях каштанов, дождь солнца на моем лбу, я читал в гамаке, позади меня белый дом, позади меня Турень, я любил деревья, солнце и дом, я любил вселенную и счастье, о! когда-то. Он шевелится, он барахтается: «Я должен что-то сделать, я должен что-то сейчас же сделать». Срочная встреча, но с кем? С Крупской. Он снова падает: «СТЕКЛО». Что я сделал со своими любимыми; они мне говорили: «Ты нас недостаточно любишь». Они меня подловили, они избавили от кожуры мой молодой нежный побег, клейкий от сока, когда я выйду отсюда, я съем целый ананас. Он наполовину привстает, у меня срочная встреча, он снова падает в спокойное детство, в парк, раздвиньте травы и вы увидите солнце; что ты сделал со своими желаниями? У меня нет желаний, я еще существую, но сок мертв; обезьяны вцепились в решетки и смотрят на него лихорадочно блестящими глазами, что-то произошло. Он вспоминает, он приподнимается и кричит: «Наборщик!» Он спрашивает: «Наборщик пришел?» Никто не отвечает, он снова падает в клейкий сок, в СУБЪЕКТИВНОСТЬ, мы проиграли войну, и я здесь подохну, над ним склоняется Матье, он шепчет: «Ты нас недостаточно любил, ты нас недостаточно любил»; обезьяны хохочут, ударяя себя по ляжкам: «Ты ничего не любил, нет! Ничего!» Тень решеток медленно кружит по его лицу, тень, солнце, тень, его это забавляет. Я принадлежу партии, я люблю товарищей; для других у меня нет времени, у меня встреча. «Однажды вечером я вам скажу что-нибудь приятное, однажды вечером я вам скажу, что вас люблю». Он сел, он тяжело дышит, он смотрит на них, Мулю бессмысленно улыбается, подняв лицо к потолку, свежая тень ласкает его, скользит вдоль щеки, от солнца у него блестят зубы. «Эй! Мулю!» Мулю продолжает улыбаться, он, не шевелясь, говорит: «Ты их слышишь?» — «Что именно?» — спрашивает Брюне. — «Грузовики». Он ничего не слышит; он боится этого всеобъемлющего желания, которое вдруг его захлестывает: желания жить, любить, ласкать белые груди. Шнейдер лежит справа от него, он зовет его на помощь: «Эй! Шнейдер!» Шнейдер спрашивает слабым голосом: «Совсем плохо?» Брюне говорит: «Возьмешь сигареты в моем рюкзаке. По три в день». Его бедра медленно скользят на пол, он обнаруживает, что лежит, откинув голову, он смотрит в потолок, я их люблю, конечно, я их люблю, но они должны накрыть на стол, что значит это желание? Тело, смертное тело, лес желаний, на каждой ветке птица, они подают вестфальскую ветчину на деревянных тарелках, нож нарезает мясо, когда нож вынимают, чувствуешь легкое прилипание влажного дерева, они меня подловили, я только желание, все мы в дерьме, и я подохну здесь. Какое желание? Его приподнимают, его сажают, Шнейдер заставляет его проглотить суп: «Что это?» — «Ячменный суп». Брюне начинает смеяться: вот что это было, вот оно что. Это огромное преступное желание было всего-навсего голодом. Он засыпает, его будят, он ест суп во второй раз. Он чувствует ожоги в желудке; решетки кружат, голос умолк; он говорит «Кто-то пел». — «Да, — говорит Мулю. — Он больше не поет. Он умер, — говорит Мулю. — Его вчера унесли». Еще суп, и на сей раз с хлебом. Он говорит: «Мне лучше». Он самостоятельно садится, он улыбается. «Детство, любовь, «субъективность» — все это было ничем, просто галлюцинации от голода. Он весело окликает Мулю: «Значит, грузовики в конце концов пришли?» — «Да! — говорит Мулю, — да!» Мулю скребет плоский солдатский хлеб перочинным ножом, он его ковыряет, местами делает выемку, он словно скульптор. Он объясняет, не поднимая глаз: «Это хлеб на добавочную порцию, он заплесневел. Если съесть это непрожаренным, начнется понос, но сейчас, по крайней мере, есть чем срать». Он протягивает ломтик хлеба Брюне, другой засовывает в свой большой рот и гордо говорит: «Шесть дней мы были без жратвы. Я от этого чуть не рехнулся». Брюне смеется, он думает о «субъективности». «Я тоже», — говорит он. Он засыпает, его будит солнце, он еще чувствует слабость, но может встать. Он спрашивает: «Наборщик приходит ко мне?» — «Знаешь, в эти дни мы не очень-то обращали внимание на гостей». — «Где Шнейдер?» — спрашивает Брюне. — «Не знаю». Брюне выходит в коридор, Шнейдер разговаривает с наборщиком, и оба смеются. Брюне с раздражением смотрит на них. Наборщик подходит к нему и говорит: «Мы со Шнейдером провели кой-какую работу». Брюне поворачивается к Шнейдеру и думает: «Этот везде пролезет». Шнейдер ему улыбается и говорит: «Мы тут немного поискали с позавчерашнего дня, нашли новых товарищей». — «Гм! — скептически хмыкает Брюне. — Нужно будет их увидеть». Он спускается по лестнице, Шнейдер и наборщик спускаются следом. Во дворе он останавливается, ослепленно щурится: день стоит прекрасный. Сидя на ступеньках крыльца, люди мирно курят, у них совсем домашний вид, они отдыхают после тяжелого недельного труда; время от времени кто-то качает головой и роняет несколько слов; тогда все начинают вслед за ним качать головами. Брюне со злостью смотрит на них: «Готово! Вот они и приспособились». Двор, вышки, стена — это принадлежит им, они сидят на пороге своих домов и с медлительной крестьянской рассудительностью обсуждают деревенские происшествия: «Что можно сделать с таким вот народом? У них страсть к обладанию; их бросают в тюрьму, и через три дня уже не понять, узники они или хозяева тюрьмы». Другие прогуливаются по двое или по трое, они идут быстро, они судачат, смеются, размахивают руками: это щеголяющие буржуа. Проходят, ни на кого не глядя, вольноопределяющиеся в нестандартной форме, и Брюне слышит их благовоспитанные голоса: «Нет, старина, прошу прощения, они не объявили себя банкротами; правда, поговаривали, что объявят, но Национальный банк помог им выбраться из затруднения». В большом окружении двое в очках играют в шахматы, положив доску на колени; лысый человечек читает, хмуря брови; время от времени он кладет книгу и возбужденно листает огромный том. Брюне подходит сзади: оказывается, том — это словарь. «Что ты делаешь?» — спрашивает Брюне. — «Учу немецкий». Вокруг поливального шланга совсем голые парни кричат, смеются и толкаются; облокотившись на колышек, эльзасец Гартизе беседует по-немецки с часовым, который слушает его и одобрительно кивает. Достаточно было куска хлеба! Один кусок хлеба — и этот зловещий двор, где агонизировала побежденная армия, превратился в пляж, в солярий, в праздничное гулянье. Два совершенно голых человека загорают, лежа на одеяле; Брюне захотелось пнуть их в побронзовевшие ягодицы: подожгите их города, их деревни, уведите их в плен — они повсюду будут неистово восстанавливать свое маленькое жалкое благополучие, благополучие бедняков; поработайте-ка с такими! Он поворачивается к ним спиной и переходит в другой двор; он тут же останавливается, ошеломленный: спины, тысячи спин, звенит колокольчик, и тысячи голов покорно склоняются. «Ну и дела!» — говорит он. Шнейдер и наборщик начинают смеяться: «А, да! Сегодня воскресенье. Мы хотели сделать тебе сюрприз». — «Вот оно что! — говорит Брюне. — Воскресенье!» Он оторопело смотрит на них: какое упрямство! Они себе измыслили мифическое воскресенье, воскресенье городов и деревень, потому что увидели в календаре, что сегодня воскресенье. В том дворе сельское воскресенье, воскресенье главной улицы провинциального городка, а здесь воскресенье в церкви, не хватает только кино. Он поворачивается к наборщику: «Сегодня вечером нет кино?» Наборщик улыбается: «Члены христианской молодежной организации разожгут «костер»». Брюне сжимает кулаки, он думает о попах, он думает: «Пока я был болен, они здорово поработали. Нельзя болеть». Наборщик застенчиво говорит: «Нынче прекрасный день». — «Безусловно», — сквозь зубы цедит Брюне. Безусловно: прекрасный день. Прекрасный день надо всей Францией: вывороченные и искореженные рельсы блестят на солнце, солнце золотит пожелтевшие листья вывороченных с корнем деревьев, вода сверкает на дне воронок от бомб, мертвые разлагаются в хлебах, их животы поют под безоблачным небом. Вы уже забыли? Люди — это резина. Все подняли головы, теперь говорит священник. Брюне не слышит, что он говорит, но он видит его красное лицо, седые волосы, очки в железной оправе, сильные плечи; он его узнает: это субъект с требником, которого он заметил в первый вечер. Он подходит. В двух шагах от него горящие глаза, смиренный вид, усатый сержант благоговейно внемлет: «…что многие из вас верующие, но я знаю также, что есть и другие, которые слушают меня из чистого любопытства, чтобы кое-что узнать или просто убить время. Все вы мои братья, мои дражайшие братья, братья по оружию и братья в Боге, я обращаюсь к вам всем, католикам, протестантам и атеистам, так как слово Божье предназначено решительно для всех. Завет, который я обращаю к вам в этот день скорби и день Господа, — это завет Господа нашего, он состоит из двух простых слов: «Не отчаивайтесь!..», ибо отчаяние есть не только смертный грех против бесконечной божественной доброты: даже неверующие согласятся со мной, что это еще и покушение человека на самого себя и, если можно так сказать, нравственное самоубийство. Среди вас, мои дорогие братья, несомненно, есть и такие, кто был обманут еретическим утверждением, что в удивительном следовании событий нашей истории нет ничего, кроме скопления случайностей, лишенных значения и связи. Сейчас они повторяют, что мы были разбиты, потому что нам не хватило танков и самолетов. О таких Господь сказал, что имеют уши, да не слышат, имеют глаза, да не видят, и, вне сомнений, когда гнев Божий обрушился на Содом и Гоморру, в нечестивых городах нашлось немало закоренелых грешников, которые утверждали, что огненный дождь, превративший их города в пепел, был всего лишь метеором или атмосферными осадками. Братья мои, не грешили ли они против самих себя? Если бы молнии упали на Содом случайно, тогда все труды человека, все, что создано им, может быть обращено в ничто слепыми силами природы и без всякого смысла. Зачем тогда строить? Зачем сеять? Зачем создавать семью? Так думаем сейчас мы, побежденные и плененные, униженные в нашей законной национальной гордости, без известий от дорогих нам людей. Неужели вам кажется, что все это только игра бездушных сил, что все это не имеет высшей первопричины? Если бы это было правдой, друзья мои, нам следовало бы предаться отчаянию, ибо нет ничего более приводящего в отчаяние, ничего более несправедливого, чем страдать ни за что. Но, братья мои, я спрашиваю у этих вольнодумцев: «А почему нам не хватило танков? Почему нам не хватило пушек?» Они, без сомнения, ответят: «Потому что мы их недостаточно производили». И тут вдруг спадает покров с лица нашей многогрешной Франции, которая уже четверть века как забыла свой долг и своего Бога. Почему, действительно, мы оказались не готовы к войне? Потому что мы не работали. А откуда идет, братья мои, эта волна лени, которая обрушилась на нас, как саранча на поля египетские? Все потому, что мы были расколоты внутренними раздорами: рабочие, ведомые циничными подстрекателями, стали ненавидеть своих хозяев; хозяева, ослепленные сребролюбием, мало заботились о законнейших нуждах рабочих, коммерсанты завидовали служащим, служащие жили, как омела на дубе; наши избранники в Палате депутатов вместо того, чтобы спокойно обсуждать общественные интересы, противоборствовали, оскорбляли друг друга, иногда доходили до рукоприкладства. Но откуда, мои дорогие братья, это столкновение интересов, откуда эта нравственная распущенность? А все это потому, что гнусный материализм распространился по стране, как эпидемия. А что такое материализм, если не состояние человека, отвернувшегося от Бога: он думает, что родился из земли и что он вернется в землю, он ни о чем не заботится, кроме как о своих земных интересах. Я отвечу нашим маловерам: «Вы правы, братья мои: мы проиграли войну, потому что нам не хватило материального. Но вы правы только частично, потому что ваш ответ материалистический, и именно потому, что вы материалисты, вы были побеждены. И это Франция, старшая дочь Церкви, которая некогда вписала в историю непрерывную череду своих ослепительных побед; но Франция без Бога познала поражения 1940 года». Он делает паузу; люди молча слушают, открыв рот, сержант одобрительно кивает. Брюне переводит взгляд на священника; он поражен его триумфальным видом: его сияющие глаза озирают аудиторию из конца в конец, щеки попунцовели, он вздымает руку и продолжает свою речь с особым пылом: «Итак, братья мои, оставим мысль, что наше поражение — дело случая: это одновременно наше наказание и наш грех. Не случайно, братья мои, говорю: это кара; вот добрая весть, которую я вам сегодня несу». Он выдерживает еще одну паузу и вглядывается в обращенные к нему лица, чтобы оценить произведенный эффект. Потом наклоняется и вкрадчиво продолжает: «Я должен признать, что это весть жестокая и неприятная, но, тем не менее, это весть благая. Разве тому, кто считает себя невинной жертвой катастрофы и, не понимая сути, ломает руки, не сообщают добрую весть, когда открывают ему, что он всего лишь искупает свою вину? И потому говорю вам: возрадуйтесь, братья мои! Возрадуйтесь из глубины ваших страданий, ибо если есть вина, есть также и искупление. И я вам говорю: возрадуйтесь еще, возрадуйтесь в Доме Отца вашего, так как есть и другая причина возрадоваться. Наш Господь, который страдал за всех людей, который взял на себя наши грехи и который еще страдает, чтобы их искупить, наш Господь избрал вас. Да, всех вас, крестьян, рабочих, мещан, которые не совсем невинны, но и не самые виноватые, он избрал вас для несравненной судьбы: по его воле ваши страдания, подобно его страданиям, искупят грехи и ошибки всей Франции, которую Бог не перестал любить и которую он наказал с тяжелым сердцем. Братья мои, здесь надо выбирать: или вы будете стенать и рвать власы свои, причитая: почему именно со мной случилось это несчастье? Со мной, а не с моим соседом, который был многогрешным богатеем, не с политиками, которые привели мою страну на край гибели? Если вы будете рассуждать так, то вам только и остается умереть в ненависти и злобе. Или же вы сами себе скажете: мы были ничем, а теперь мы избранные страдальцы, страстотерпцы, мученики. Мы как те ниспосланные небом избранники, как те, кого Господь всегда призывал во Франции, когда она бывала на волосок от гибели…» Брюне уходит на цыпочках. Он находит Шнейдера и наборщика у стены казармы. Он говорит: «Этот знает свое дело». — «Еще бы! — отзывается наборщик. — Он обитает в двух каморках от меня, по вечерам только его и слышно, за это время он набил себе руку». Мимо проходят двое — высокий сухопарый с вытянутым черепом и пенсне на носу и маленький толстяк с высокомерно поджатыми губами. Высокий говорит мягко и степенно: «Он очень хорошо говорил. Очень просто. И он сказал именно то, что нужно». Брюне начинает смеяться: «Черт возьми!» Они делают несколько шагов. Наборщик недоверчиво смотрит на Брюне; он спрашивает: «Итак?» — «Итак? — повторяет Брюне. — Что ты думаешь об этой проповеди?» — «В ней есть и хорошее, и плохое. В каком-то смысле он работает на нас: он им объясняет, что плен не будет увеселительной прогулкой; и я полагаю, что он будет твердить об этом и дальше: это в его интересах, как и в наших. Пока эти парни будут думать, что в конце месяца они увидят свою подружку, ничего нельзя сделать». — «Да?» Наборщик слегка выпучил красивые глаза, щеки его стали серыми. Брюне продолжает: «С этой стороны все в порядке. Вы даже можете использовать его проповеди. Отводите людей в сторону и с глазу на глаз говорите им: «Слышал попа? Он сказал, что придется туго». Наборщик с тревогой спрашивает: «Так ты думаешь, все это надолго?» Брюне сурово смотрит на него: «Ты веришь в сказки?» Наборщик молчит, он глотает слюну; Брюне поворачивается к Шнейдеру и продолжает: «Хотя, с другой стороны, я не думал, что они так быстро ему поддадутся, я рассчитывал, что они захотят предугадать события. Что ж, плевать! Но его проповедь — настоящая политическая программа: Франция — старшая дочь Церкви, а Петэн — вождь французов. И это неприятно». Он бросает быстрый взгляд на наборщика: «Что о нем думают в твоем окружении?» — «Его очень любят». — «Вот как?» — «Его не в чем упрекнуть. Он делится всем, что имеет; но всегда дает это почувствовать. У него постоянно такой вид, будто он говорит тебе: я даю тебе это из любви к Богу. Лично я предпочитаю вовсе не курить, чем курить его табак; но я один такой». — «Это все, что ты о нем знаешь?» — «Но дело в том, — извиняющимся тоном говорит наборщик, — что он на месте только вечером». — «А где его носит днем?» — «Он бывает в медпункте». — «Как, теперь есть медпункт?» — «Да, в другом здании». — «Он что, санитар?» — «Нет, но он приятель майора, он играет в бридж с ним и двумя ранеными офицерами». — «Ха-ха! — смеется Брюне. — И что об этом говорят ребята?» — «Они ничего не говорят: они догадываются, но не хотят этого знать. Я узнал это от Гартизе, санитара». — «Ладно, что ж, ты им выскажешь все без обиняков; ты у них спросишь, как это получается, что попы всегда путаются с офицерами». — «Согласен». Шнейдер уже давно смотрит на них, странно улыбаясь. Он говорит: «Другое здание — это там, где фрицы». — «А!» — восклицает Брюне. Шнейдер поворачивается к наборщику; он продолжает улыбаться: «Теперь ты понимаешь, что ты должен сказать: поп бросает своих товарищей, чтобы подхалимничать перед фрицами». — «Ну, знаешь ли, — вяло говорит наборщик, — я не думаю, что он там видит много фрицев». Шнейдер с притворным нетерпением пожимает плечами: Брюне кажется, что он просто забавляется. «А вот у тебя есть право разгуливать по зданию фрицев?» — спрашивает Шнейдер у наборщика. Тот, не отвечая, пожимает плечами. Шнейдер торжествует: «Вот видишь! Мне плевать на его замыслы: может, он хочет спасти Францию. Но объективно он — французский пленный, который проводит дни с врагами. Вот о чем должны знать товарищи». Наборщик в замешательстве поворачивается к Брюне. Брюне не нравится тон Шнейдера, но ему не хочется вступать с ним в спор. Он говорит: «Действуй осторожно. Не пытайся в данный момент подорвать его авторитет. Впрочем, их здесь больше пятидесяти, тебя все равно не хватит. Изловчись сказать в разговоре, что поп думает, будто мы не скоро вернемся домой, а он это знает, потому что якшается с офицерьем и точит лясы с фрицами. Пусть ребята мало-помалу уразумеют, что поп для них — чужой. Понял?» — «Да», — говорит наборщик. — «Есть кто-нибудь из наших в комнате священника?» — «Да». — «Он смышленый?» — «Еще бы!» — «Пусть он позволит заговаривать себе зубы, пусть делает вид, что поддается, нам необходим информатор». Прислонившись к стене, он некоторое время размышляет и говорит наборщику: «Сходи за товарищами. Двумя или тремя. Новыми». Когда они остаются одни, Брюне говорит Шнейдеру: «Я бы предпочел немного подождать; через месяц-другой люди как раз созреют. Но попы слишком сильны. Если мы не начнем сейчас же, то потеряем темп. Ты по-прежнему согласен работать с нами?» — «Работать над чем?» — спрашивает Шнейдер. Брюне хмурит брови: «Я считал, что ты хотел работать с нами. Ты передумал?» — «Я не передумал, — отвечает Шнейдер. — Я просто спрашиваю тебя, над чем вы собираетесь работать?» — «Что ж, — говорит Брюне, — ты слышал попа? Он тут не одинок: через месяц будут повсюду. Более того, я не слишком удивлюсь, если фрицы подберут среди нас двух-трех Квислингов и заставят на себя работать. До войны можно было противопоставить солидные организации, партию, профсоюзы, комитет бдительности. Здесь же ничего нет. Стало быть, речь идет о том, чтобы хоть что-то воссоздать. Естественно, это часто будет сводиться к разглагольствованиям, я всегда этого очень не любил, но у нас нет выбора. Итак: обнаружить здоровые элементы, организовать их, приступить к подпольной контрпропаганде — вот ближайшие цели. Развернуть две темы: мы отказываемся признавать перемирие; демократия — единственная форма управления, которую мы можем сегодня принять. Пока не следует идти дальше: поначалу нужно быть осторожными. Я же обязуюсь найти товарищей из коммунистической партии. Но есть еще другие: социалисты, радикалы, все, кто более или менее «слева», а также сочувствующие, как ты». Шнейдер холодно улыбается: «Слабые». — «Скажем так: умеренные». Брюне торопится добавить: «Но можно быть умеренным и честным, Я не уверен, что говорю на их языке. У тебя этой трудности не будет, потому что это твой язык». — «Согласен, — говорит Шнейдер. — Короче говоря, речь идет о частичном возрождении духа Народного фронта?» — «Это было бы не так уж плохо», — не возражает Брюне. Шнейдер качает головой и уточняет: «Значит, такой будет моя работа. Но… ты уверен, что она твоя?» Брюне удивленно смотрит на него: «Моя?» — «Ладно! — безразлично говорит Шнейдер, — Если ты в этом уверен…» — «Объяснись, — просит Брюне. — Я не люблю околичностей». — «Но мне нечего объяснять. Я только хотел спросить: что делает компартия в данный момент? Каковы ее указания, ее директивы? Предполагаю, тебе они известны?» Брюне, улыбаясь, смотрит на него: «Ты отдаешь себе отчет в ситуации? Немцы в Париже уже две недели, вся Франция вверх дном: одни товарищи убиты или в плену, другие ушли бог знает куда со своими дивизиями, в По или Монпелье, третьи в застенках. Если хочешь знать, что делает партия в данный момент, я тебе скажу: она в состоянии реорганизации». — «Понятно, — вяло говорит Шнейдер. — А ты, со своей стороны, пытаешься сблизиться с товарищами, которые находятся здесь. Это превосходно». — «Ладно, — заключает Брюне, — если ты согласен…» — «Но, старина, конечно, я согласен.