Марсель Пруст - Обретенное время
Однако мне было ясно, что истинами, извлеченными разумом из самой действительности, не должно пренебрегать, потому что они могли бы украсить впечатления, сообщенные нам вневременной эссенцией, общей ощущениям прошлого и настоящего, веществом хотя и не таким чистым, но все же проникнутым духом; впечатления драгоценней, но слишком редки, чтобы произведение искусства могло быть составлено только ими. Я чувствовал, как они бегут ко мне толпами, готовые к делу — истины о страстях, характерах, нравах. Эти мысли обрадовали меня; однако мне вспомнилось, что лишь одна была открыта в страдании, тогда как остальные — в довольно заурядных наслаждениях.
Каждую женщину, причинившую нам боль, мы можем причислить к рангу божеств; она — только фрагментарный отсвет этих богов и последняя ступень на пути к ним, и от созерцания ее божественности (Идеи) наше страдание тотчас сменяется радостью. Искусство жизни — это служение тем, кто заставил нас страдать, служение им, как ступеням, по которым мы дойдем до их божественной формы и в радости заполним свою жизнь божествами.
И тогда меня посетило новое озарение, хотя и не столь лучистое, как только что показавшее мне, что произведение искусства — это единственное средство обрести потерянное время. Я понял, что материалы литературного произведения — это мое прошлое, что я собрал их в легкомысленных удовольствиях, в лени, в нежности и скорби, я запасся ими, не более догадываясь об их предназначении, да и о том, что они дойдут до этих дней, чем семя, заготовившее питательные вещества, которые вскормят растение. Подобно семени, я умру, как только пробьется росток, и мне стало ясно, что, о том не догадываясь, я для него жил, даже тогда, когда думал, что в мой жизни едва ли когда-нибудь появятся эти книги, которые мне хотелось написать, ради которых я усаживался за стол и не находил темы. Так что вся моя жизнь вплоть до этого дня проходила под знаком Призвания — и вместе с тем, в каком-то смысле, дело обстояло противоположным образом. Потому что литература не играла никакой роли в моей жизни. Но жизнь, память о ее радостях и горестях, образовали запас, подобный эндосперму в семязачатке растения, в котором побег черпает свою пищу, чтобы превратиться в семя, и по которому в этот момент не скажешь, что в нем развивается эмбрион, хотя он уже стал средой химических и дыхательных процессов, — скрытых, но очень активных. Так что вся моя жизнь определялась тем, что приведет к ее вызреванию; но тот, кто напитается ею, так и не узнает, как неизвестно и тем, кто поглощает питательные семена, что содержащиеся там насыщенные вещества хотя и создавались для питания, сперва вскормили семя и привели к его созреванию.
В этой материи те же самые сопоставления оказываются ложными, если мы исходим из них, и становятся истиной, если мы придем к ним в конце. Литератор завидует живописцу, ему хочется набрасывать эскизы; он пропал, если так поступит. Но стоит взяться за работу, и абсолютно все жесты его персонажей — тик, акцент, — его вдохновение берет, как у поставщика, в его памяти; и имя одного вымышленного персонажа напомнит о шестидесяти реальных: тот выведен ради гримасы, второй из-за монокля, третий за гнев, этот за самоуверенное движение руки и т. д. И тогда писатель понимает, что если путем осознанным и целенаправленным его мечте стать художником не суждено было осуществиться, то все-таки она реализовалась, и писатель заполнил этюдник, о том и не думая. Движимый инстинктом, и не помышляя, что станет им, писатель часто пропускал мимо внимания предметы, отмечаемые другими, — его даже порицали за рассеянность, а он обвинял себя в неумении слышать и видеть; и в то же время он требовал от глаз и слуха удержать то, что другим казалось ребяческими пустяками: интонацию, с которой была сказана фраза, выражение лица и движение плечами, сделанные в определенный момент таким-то человеком, о котором он и не знал, быть может, ничего другого; прошло много лет, и потому, что эту интонацию он уже когда-то слышал, чувствовал, что может услышать ее вновь, она становилась чем-то возобновимым и длящимся; ибо чувство общего в будущем писателе само отбирает то, что общо, что войдет в произведение искусства. Но он слышал этих людей только тогда, — и неважно, что они были безумны и пошлы, что они попугаями твердили то, что говорят люди их склада, — когда они становились пророческими птицами, глашатаями психологического закона. Он помнит только общее. В виде этих интонаций, движений лица, в нем и хранится человеческая жизнь, даже если людей, которым они принадлежали, он видел только в раннем детстве; и когда он позднее возьмется за свое произведение, движение плеча, которое он видел у многих людей, вернется к нему и будет воссоздано столь же точно, словно писатель стал анатомом, — правда, на сей раз ради проявления психологической истины, — и на плечи он насадит движение шеи, принадлежавшее другому, поскольку позировали все, хотя бы секунду.
Еще не очевидно, что при создании литературного произведения чувственность и воображение — качества невзаимозаменяемые, что второе нельзя без большого ущерба заменить первым, подобно тем, кто возлагает функции своего желудка, что уже не переваривает пищу, на свой кишечник. Человек от рождения чувствительный, но не наделенный богатым воображением, может, вопреки тому, писать восхитительные романы. Мучения, которые причиняют ему люди, его усилия, чтобы предупредить эти страдания, столкновения между ним и каким-нибудь бессердечным лицом, — все это могло бы, пройдя истолкование интеллектом, послужить основой для материи столь же прекрасной, как если бы он воображал и изобретал, а также освободило бы ее от излишней авторской мечтательности, от его поглощенности собой и счастья, — материи столь же поразительной для него и столь же случайной, как внезапная причуда воображения.
Заурядные люди — своими жестами, речами, невольно выраженными чувствами — проявляют законы, самим им не внятные, однако подмечаемые художником. Из-за подобного рода наблюдений пошляки считают, что писатель злобен, — и напрасно, потому что и в банальном художник находит что-то прекрасное и всеобщее, он винит в этих качествах свои объекты наблюдений не более, чем хирург — больного, у которого часто встречающаяся закупорка вен. Поэтому пошлость вызывает у него много меньше насмешек, чем у других. Увы, он скорее несчастлив, нежели злобен: если речь идет о его собственных страстях, ему, познавшему их причины, сложнее изжить личные горести.
Если нас оскорбляет наглец, мы, конечно, предпочли бы услышать его хвалы, — тем более, если нам изменяет возлюбленная, мы много чего отдали бы, чтобы дело обстояло иначе. Правда, злость оскорбленного, скорбь отвергнутого тогда остались бы для нас неведомыми землями; их открытие, мучительное человеку, драгоценно художнику. Так неблагодарные и злобные люди, вопреки своей воле, да и вопреки воле художника, входят в его произведение. Памфлетист невольно приобщает к своей славе заклейменного им пройдоху. В произведении искусства мы встретим мужчин, которых художник ненавидел больше всего, и, увы, женщин, которых он сильнее всего любил. Они только позируют писателю, даже в то время, когда причиняют ему боль. Когда я любил Альбертину, я ясно понимал, что она меня не любит, и я поневоле смирялся, что с ней я только узнавал, что такое страдание, любовь, а поначалу — счастье.
И когда мы пытаемся извлечь что-то существенное из нашей печали, описать ее, нас, в какой-то мере, может утешить еще и то, что обобщающее мышление и письмо для писателя суть здоровые и необходимые функции, приносящие ему счастье, как людям плотским — упражнения, пот и ванна.
Честно признаться, меня это несколько смутило. К чему мне была моя вера в искусство, высшую истину жизни, я ведь, с другой стороны, был уже не в состоянии прилагать какие-то усилия, что-то вспоминать, я уже не мог любить Альбертину, оплакивать бабушку, как раньше, — и я спрашивал себя, произведение ли искусства, о котором они не узнают, будет свершением участи этих бедных покойниц. Мою бабушку, за агонией и смертью которой я наблюдал с таким безразличием. Если бы я только смог, во искупление, когда мой труд будет завершен, раненый и неизлечимый, покинутый всеми, выстрадать долгие часы, прежде чем я умру! Впрочем, мне было бесконечно жаль даже и не столь близких, людей, для меня безразличных, чьей участью, страданиями, да даже пошловатостью пользовалась моя мысль, чтобы их постигнуть. Эти люди открыли мне истины, и их больше не было, — я подумал, что они жили к моей выгоде, будто все они для меня и погибли. Я с грустью думал, что любовь, которой я так дорожил, в книге будет слишком далеко отстоять от того человека, ибо читатели подменят его своими чувствами к другим женщинам. Но мне ли возмущаться этой посмертной неверностью, тем, что какой-нибудь читатель перенесет мои чувства на других, неизвестных мне женщин, если эта неверность, это дробление любви на многие существа, началась еще при жизни, еще до того, как я стал писать? Я поочередно испытывал страдания из-за Жильберты, г-жи де Германт, Альбертины. По очереди я и забыл их, и если что-то и длилось, то была моя любовь. И если какой-нибудь читатель осквернит одно из моих воспоминаний, то я первым осквернил его, и задолго до него. Я разве что не внушал себе отвращения — отвращения того же рода, что, может, испытали бы к себе члены какой-нибудь националистической партии, из-за которой начались военные действия, единственной партии, которой была выгодна война, повлекшая страдания и смерть многих благородных жертв, не узнавших даже (что для моей бабушки, по крайней мере, было бы огромным вознаграждением) исхода битвы. Меня только и утешало, что если она так и не узнает о моей работе и не сможет насладиться моими успехами, то, такова уж участь мертвых, мое бездействие, мою упущенную жизнь, причинявшие ей такое страдание, она не сознает уже давно. Конечно, там были бы слова и взгляды не только бабушки и Альбертины, но и многих других, хотя самих этих людей я уже не помнил; книга — это огромное кладбище, и на большинстве могил уже не прочесть стершиеся имена. Напротив, иногда очень хорошо вспоминается имя, но не помнишь, вошло ли что-нибудь от человека, носившего его, в эти страницы. Эта девушка с глубоко посаженными глазами, тягучим голосом, тут ли она? и если она действительно покоится здесь, то уже не узнать — где, да и как найти ее под цветами. Но раз уж наша жизнь обособлена от жизни других людей, раз уж самые сильные наши чувства, как моя любовь к бабушке, Альбертине, по прошествии нескольких лет уже нам не знакомы, раз уж они для нас теперь — только неведомое слово, и мы говорим об этих умерших со светскими приятелями, встречи с которыми по-прежнему доставляют нам удовольствие, хотя все, что мы любили, мертво, — то тогда если и есть способ понять эти забытые слова, мы должны им воспользоваться; только для этого надо сначала перевести их в универсальный язык, который, по крайней мере, будет постоянен, и сотворит из них, больше не сущих, из самого подлинного их естества, вечное достояние мира. И если мы выразим законы перемен, запутавшие эти слова, то не станет ли наша немощь новой силой?