Франц Верфель - Черная месса
Во время всего представления шейх дервишей неподвижно стоит около молитвенного коврика. Темп музыки не меняется. Только барабан своими акцентами несколько раз смещает ее ритм.
Семь минут спустя мастер коротко стучит ногой по полу. Кружащиеся фигуры немедленно останавливаются. Ни на одном лице — ни капельки пота, ни следа усталости. Любой европеец уже через минуту упал бы от страшного головокружения. А дервиши спокойно отходят каждый на свое место. Их не смущает возвращение из глубин их существа в мир условностей.
Снова поклоны и обходы. Снова шейх и танцмейстер образуют врата, сквозь которые проходят посвященные. Но музыка уже другая. Это сильно акцентированный такт на три четверти. В хриплые голоса вплетается голос поющий и причитающий. Танец теперь гораздо стремительней, гипнотическое состояние пляшущих значительно глубже. Старейший дервиш еще пристальнее следит за новичком. Его безразличие исчезло. Быстрая смена изумления, неодобрения, удовольствия, разочарования и заинтересованности, сохраняющих упрямую немоту. Шейх стоит неподвижно. Только раз я замечаю, как короткий загадочный трепет пробегает по его крепкому стройному телу. Раньше, чем после первого тура, страж танца стучит по полу.
В третий раз начинается священнодействие приветствий и переходов. Музыканты наверху выдают все, на что способны. Скрипка и свирель стенают в суматошных триолях, старики протяжно воют и булькают всхлипывающими форшлагами, барабан и бубны неистово отбивают новый ритм.
Зубы пляшущих крепко сжаты, ноздри судорожно раздуваются. Руки застыли в неподвижном зигзаге. Они словно огромные живые куклы, которых заставляют кружиться проволока и гвозди. Танцмейстер вышел теперь из среды плясунов, которые в яростном вращении минуют, однако, пустой центр круга. Будто отброшенный за ненадобностью, стоит старик на краю кипящей жизни, которую оценивает теперь с уверенностью опытного знатока. В лицах уже не наслаждение, не гармония, не вся тщетность преходящего; лица являют собой серое застывшее зеркало того, в чем уже нет ничего личного. Единственная страсть, кажется, приводит эти куклы в движение: стремление к центру. Но какая-то таинственная сила запрещает им войти в него, как ни заманивает и ни гонит их туда музыка. Точно у слепых, веки их обращены внутрь. Но ни в одном из этих стариков не заметна ни одышка, ни учащенное сердцебиение. Вождь пляски безжалостен. С холодной деловитостью наблюдает он за экстазом, не подавая избавительного знака. Пусть все они падут замертво — отжившие свое старики и новые адепты. Он ждет…
И тут происходит нечто великолепное!
Высокая фигура шейха в синем плаще резко сгибается. Мы слышим его прерывистое дыхание. Тело его извивается, словно в когтях грифа, что пытается оторвать его от земли. Внезапно шейх с невыразимой, божественной грацией срывается с места.
Чего никогда не сможет сделать европеец — в три прыжка, играючи, шейх в голубом плаще достигает центра круга. Он взлетает и ныряет, будто не доски пола поддерживают его, а волны волшебного моря. Он кружится вокруг священной точки, пока полностью не сливается с ней. Как завораживающе прекрасны эти стремительные, эластичные движения! Ему не нужно напряженно бороться со своим телом, как остальным, что вызывают теперь сочувствие. Все в нем — полет. Так пророк танцует на поверхности вод и взмывает в воздух.
Пока музыка раздувает слабые свои легкие до предела, шейх вступает в центр. И, ни на йоту не сходя с места, вихрем вращается вокруг оси, связующей зенит и хадес. В ярко голубом плаще, скрестив руки, полностью погруженный в себя, пульсирует в пляске центр мира. В белых льняных одеяниях, что распахиваются все шире и вздымаются все выше, танцуют души, правой рукой принимающие милость, левой — искупающие вину.
1925
Черная месса
Фрагмент романа
I
Кощунство
Верьте или не верьте, я был тогда монахом; моя мать дала торжественное обещание посвятить меня Богу, — ведь когда она была беременна, я находился во чреве ее в положении столь неудобном, что роды грозили ей смертью. Мне было десять лет, когда она исполнила обет и отвела меня к братьям Арпата, которых хорошо знала. Там, в монастыре и на вершинах Хиллигенхилла, я вырос, учился и скоро постиг троякий смысл Писания.
В молитвенном усердии я за короткое время превзошел прочих послушников; в посте и самобичевании моя полная страстей юность возвысилась над рвением лучших из братьев; приор и старейшины вселили в меня надежду, что со временем во всем христианском мире будут почитать их монастырь как родину Святого.
Но там, где Бог могуч, и Дьявол не слаб.
Без труда преодолевал я соблазн чревоугодия, сонливость, леность сердца и духа; тем сильнее пришлось мне сражаться с похотью, ибо хотел я стать ее господином.
Под рубашкой я носил в семь кругов обвивавшие мое тело цепи. Тщетно! Несколько секунд держал я в огне руку и босые ступни на горящих углях. Тщетно! Зимней ночью стоял я по бедра в ледяной воде, пока братья пели хорал и служили мессу. Тщетно!
Я никогда не спал на деревянных досках, а еженощно — на камнях крытой галереи. Тщетно! Попросил я как-то на исповеди у приора кастрировать себя. Коллегия это обсудила, но просьба была отклонена как нарушение божественной воли и законов. В рассветных сумерках я изнемогал — усыпляющие средства не властны были более над моей плотью, и рукою освобождался я от желания. Тут уж Дьявол был в своем праве. Ничего я не мог поделать с требовательной волей руки моей, которая с одержимостью собирала запретные плоды и не сдерживала своего вожделения. Но никто и не думает, что на бренной земле можно унять жажду. Каждое удовольствие создает десяток новых желаний, и нет здесь пути назад. Скоро мой грех совсем отравил меня. Но самое ужасное, что содержанием моих порочных снов была не женщина только, не множество женщин (как мало я видел их в своей жизни!); что не одни лишь женские груди, ноги, задницы или еще какие вожделенные вещи всплывали перед моим внутренним взором; нет! — о жестокость ада! — все, все способно было принять передо мною обольстительный облик и привести меня к падению.
Отдаленное звучание шагов братьев по галерее, округлость умывальника, пасущееся животное, тюльпан в саду — все, все, когда наступала пора, превращалось в непреодолимое очарование; молитва на моих устах была развратным заклинанием, и руки дрожали, совершая свою работу. Я не отваживался исповедоваться. Робко хранил я в себе свою отвратительную тайну. Однако чем больше я скрывал ее, тем противоестественнее и грязнее она становилась. Я жаждал ночи напролет бродить босиком с грубой деревенской девкой по вязкой проселочной дороге по колени в дерьме или медленно погружаться в болото; я не мог изгнать из мыслей своих образ огромной, медленно жующей скотины; запах хлева наполнял мое воображение; воспоминание об упругих цветах бузины вызывало во мне мучительный зуд.
Я стал слаб и ленив. Мое прежнее усердие, моя истовая вера растаяли. Я непрерывно тосковал по мертвой глине, из которой мы слеплены. И так как я слишком презирал ее, мстила она мне за себя сверх меры, в тысячу раз сильнее, чем другим. И тут случилось самое страшное.
Однажды утром сидел я на своем месте среди других братьев на ранней мессе. Открылась дароносица. Резкий звон и невыносимый блеск от алтаря. Некоторые братья благоговейно замерли, другие будто задыхались в экстазе… Меня же, меня повлекло тело Господа к развратному зуду, — все слабее и тише бормотал я проклятия Сатане, его теплое ароматное дыхание щекотало мне затылок, моя рука не могла больше сдерживаться, и я излился, испуская яростные крики.
Я рухнул без чувств на плиты пола. Когда я очнулся, приор стоял передо мной, братья робко толпились в отдалении.
Я слышал их бормотание: «Он призван… он избранник…»
Приор тихо сказал:
— Сын мой, ты крайне изнурен своими видениями.
Подошел старый монах и опустился подле меня на колени.
— Возлюбленный, — сказал он умоляющим тоном, — покажи мне свою ладонь. Возможно, я распознал бы на ней будущие стигматы, священные чудесные знамения.
Тут я почувствовал себя тайно осмеянным и про́клятым и вновь впал в беспамятство.
В ту же ночь я тайком покинул монастырь.
II
«Лючия ди Ламмермур»
В мое время религиозная вера оказывала еще сильное воздействие на народ, и платье священника пользовалось значительным авторитетом. Повсюду во мне видели посвященного, а вовсе не бродягу или беглого монаха. Этому могли способствовать моя обманчивая внешность и мое лицо, казавшееся непорочным и будто не знающим ничего о жадности, о коварном рассудке, что лишь к обыденному устремлен. Я был скромен, любезен, умел красиво говорить, и потому крестьяне, ремесленники и уличная толпа относились ко мне благожелательно. Не зря дух мой долгие годы пребывал в созерцании и аскезе; изучение священных наук отпечаталось на моем челе, и не мог я преодолеть огромную разницу в благородстве между мной и прочими людьми, как ни тосковал порой по совершенной с ними близости. В подаяниях я не нуждался. Добрый родственник, которого я нашел в Уленховене, щедро одарил меня. Я бродил, как мне хотелось, из селения в селение, от города к городу, и радовался в непрестанном изумлении счастливой юности, — ведь позади остался мир монастыря, впечатления о жестоком изнуряющем духе которого будто выброшены были в кучу мусора.