Жозе Эса де Кейрош - Новеллы
И подобное поклонение, друг мой, чистое, непорочное, восхитительное и ничего не требующее, длилось десять лет! Не смейтесь… Возможно, они и встречались в поместье доны Мафалды, возможно, писали друг другу, и предостаточно, перебрасывая послания через разделявшую их владения стену, но никогда не искали удовольствия украдкой побеседовать возле нее, поросшей плющом, или удовольствия еще более совершенного — помолчать наедине в укромной тени. И уж никогда не обменялись поцелуем… Не сомневайтесь! Разве что короткое и жадное рукопожатие под сенью деревьев в поместье Мафалды было тем самым большим, что они могли себе позволить. Друг мой, вы не можете постичь, как так стойко могли в течение десяти лет сдерживать свои чувства два слабых существа?.. Ну что ж, в таком случае будем считать, что от греха их берегла глухая стена и боязнь разоблачения. Кроме того, божественная Элиза жила в монастыре, запоры и ограды которого были созданы затворническим образом жизни диабетика и ипохондрика Матоса Миранды. А эта целомудренная любовь была необычайно нравственно благородной, необычайно утонченно чувствительной. Любовь возвышает мужчину и спускает на землю женщину. И надо сказать, что эта возвышенность чувств, отрешенность от земных радостей не была в тягость Жозе Матиасу, который (хотя мы и не верили) от века был спиритуалист, но интересно, что и земная Элиза находила особое удовольствие в этом самозабвенном поклонении монаха, который даже не осмеливался прикоснуться своими трепетными и перепутанными четками пальцами к тунике непорочной девы. Особенно он! Он упивался своей неземной любовью, своим сверхчеловеческим чувством. И десять лет, как Рюи-Блаз старика Гюго, жил, ослепленный своей лучезарной мечтой, мечтой, в которой душа Элизы, слившись воедино с его душой, стала частью самого Жозе Матиаса! И поверите ли, друг мой, что, узнав однажды вечером в поместье доны Мафалды, что сигарный дым раздражает Элизу, бросил курить и не курил даже, когда один верхом на лошади совершал прогулку по окрестностям Лиссабона.
И это постоянное ощущение в себе самом боготворимого образа преобразило Жозе Матиаса. Он приобрел какие-то новые, странные манеры — результат игры воображения. Поскольку старый виконт де Гармилде завтракал рано — так завтракали в Португалии в старое доброе время, Жозе Матиас стал ужинать после представления в Сан-Карлосе в отменном, но скучном «Центральном кафе», где, казалось, вино было разлито, а камбала изжарена на небесной кухне.
Причем всегда при щедро горящих свечах и с непременным букетом цветов. Почему? Да потому что Элиза, воображаемая Элиза, незримо присутствовала, ужинала с ним за одним столом. Храня молчание, он учтиво, внимательно, почти благоговейно улыбался. Почему? Да потому, что он все время слушал, о чем говорила Элиза. Еще я помню, как он сорвал со стен своей комнаты три классические гравюры, на которых были изображены дерзкие фавны и покорные нимфы. Элиза незримо царила здесь, и он решил очистить стены и приказал обтянуть их светлым шелком. Любовь всегда расточительна, особенно такая любовь, красивая, возвышенная; и Жозе Матиас был невероятно расточителен — все ради нее, Элизы. Как мог он допустить, чтобы воображаемая Элиза ездила с ним в наемном экипаже или чтобы ее августейший образ садился на соломенное кресло в Сан-Карлосе! И вот он обзавелся собственным экипажем, скромным и чистым, абонировал ложу в Опере, где поставил для нее епископское кресло белого атласа, расшитое золотыми звездами.
Кроме того, как только Жозе Матиас узнал о щедрости Элизы, он, желая приблизиться к боготворимому образу, стал щедрым сверх всякой меры: не было человека в Лиссабоне, который бы с подобной легкостью и радостью сорил банкнотами в сто мильрейсов направо и налево. Так из любви к этой женщине, которой никогда не преподнес ни единого цветка, он промотал, и очень скоро, шестьдесят конто.
А что же Матос Миранда? О, мой друг, добрый Матос Миранда ничего, абсолютно ничего не замечал: ни совершенства, ни безмятежности этого счастья! Но так ли уж был безразличен Жозе Матиас, интересуясь только душой Элизы, к ее внешней бренной оболочке и ее супружескому долгу, который она исполняла? Не знаю. По всей вероятности, безразличен. К тому же достойный диабетик, грузный, всегда укутанный в шерстяное кашне темного цвета, с проседью в бакенбардах и массивными золотыми очками, не производил впечатления пылкого мужа, чья страсть неизбежно и роковым образом захватывает и испепеляет. Тем не менее я, философ, так и не понял того трогательно-нежного уважения, которое Жозе Матиас питал к человеку, тоже бескорыстно, который по закону и по привычке мог любоваться Элизой, развязывающей ленты нижней юбки!.. Возможно, Жозе Матиас подобным образом выражал свою признательность Миранде за то, что он нашел эту божественную женщину на одной из захолустных улиц Сетубала (где Жозе Матиас никогда бы не приметил ее), дал ей комфорт, прекрасное питание, изящную одежду и экипажи на мягких рессорах? Или Жозе Матиасу было сделано столь банальное признание: «Я не твоя, но и не его», — которое так утешает жертву, потому что льстит самолюбию? Не знаю. Но уверен, это великодушное небрежение к физическому присутствию Матоса Миранды в храме, где обитала богиня, придавало счастью Жозе Матиаса совершенство хрусталя, который без царапин и пятен играет всеми своими гранями одинаково чисто. И подобное счастье, мой друг, длилось десять лет… Недопустимая роскошь для смертного!
Но однажды земля закачалась под ногами Жозе Матиаса, ни с чем не сравнимый ужас потряс его. В январе или феврале 1871 года ослабевший диабетик Матос Миранда скончался от пневмонии. И по этим же самым улицам, тоже в еле двигавшемся наемном экипаже, я провожал его в последний путь. Похороны были пышные и многолюдные, с министрами, так как Миранда служил в общественных учреждениях. После похорон, воспользовавшись экипажем, я заехал к Жозе Матиасу в Арройос, руководствуясь отнюдь не праздным любопытством и не желанием принести не совсем приличествующие случаю поздравления, а потому, что в подобных потрясающих обстоятельствах поддержка философии особенно необходима… Однако я нашел у него его старого интимного друга, выдающегося и блестящего Николау да Барка, которого я тоже проводил на кладбище, где теперь покоятся под надгробными плитами многие из тех, с кем когда-то я воздвигал воздушные замки… Николау, вызванный телеграммой Матиаса, еще утром приехал из Велозы — своего поместья под Сантареном. Когда я вошел, слуга деловито укладывал два больших чемодана. Жозе Матиас поспешно отбывал этим вечером в Порто. Он был уже в дорожном черном платье и желтых ботинках; пожав мне руку, он, пока Николау готовил грог, в смущении, вызванном отнюдь не волнением, не стыдливо скрываемой радостью, не неожиданным поворотом своей судьбы, молча продолжал ходить из утла в угол. Нет! Если старик Дарвин не вводит нас в заблуждение своей книгой «Проявление эмоций», то Жозе Матиас в этот вечер чувствовал и проявлял смущение! А в доме напротив, в доме «Виноградная лоза», в этот печальный, серый вечер все окна были плотно зашторены. И все же я поймал брошенный Жозе Матиасом взгляд в сторону террасы, взгляд, полный мучительного беспокойства, тревоги, почти ужаса. Что можно сказать по поводу этого взгляда? То был быстрый взгляд, не уверенный в прочности клетки, в которой находилась взволнованная львица! В тот момент, когда Жозе Матиас вышел в спальню, я шепнул Николау, хлопотавшему над грогом: «Он хорошо делает, что уезжает в Порто…» Николау пожал плечами: «Да, решил, что так будет деликатней… Я согласился… Но только на время глубокого траура…» В семь часов вечера мы были на вокзале Санто-Аполония. Возвращаясь в двухместном экипаже, по крыше которого непрестанно барабанил дождь, мы философствовали. Я улыбался довольной улыбкой: «Год траура, а потом полное счастье и много детей… И поэма завершена!» Николау возразил мне серьезно: «И завершена отменной, добротной прозой. В руках божественной Элизы ее божественная красота и состояние Матоса Миранды — десять или двенадцать конто ренты… Первый раз ты и я можем видеть вознагражденную добродетель!»
Но, мой любезный друг! Прошли месяцы глубокого траура, за ними прошли другие, а Жозе Матиас продолжал жить в Порто. Этим августом я встретил его в отеле «Франкфурт», в котором он, по всему было видно, жил, прочно обосновавшись и все еще пребывая в меланхолии после потрясших его событий, покуривая (он снова закурил), читая романы Жюля Верна и потягивая охлажденное пиво, и так каждый день с утра до вечера, приносящего приятную свежесть; тогда он облачался, прыскался одеколоном, преображался и отправлялся обедать в Фос.
И несмотря на то, что близился благословенный конец траура и досадная отсрочка счастья была на исходе, я не заметил в Жозе Матиасе ни деликатно скрываемого ликования, ни возмущения медленно идущим, словно прихрамывающий старик, временем… Отнюдь! Излучающую уверенность улыбку, которая последние годы, точно блаженное сияние, исходила от него, сменило чрезмерно серьезное, озабоченное выражение на вечно сумрачном лице, свидетельствовавшее о постоянно грызущих его мучительных и неразрешимых сомнениях. Хотите знать, каких? Все то время, когда я жил в отеле «Франкфурт» и часто видел Жозе Матиаса, мне не переставало казаться, что, когда он бодрствовал, сидя за кружкой пива или надевая перчатки, перед тем как сесть в коляску, которая везла его в Фос, он с тоской вопрошал свою совесть: «Что же я должен делать? Что должен делать?» И однажды утром за завтраком он буквально испугал меня, раскрыв газету: лицо его сделалось красным от прихлынувшей крови, и он в ужасе воскликнул: «Как?! Сегодня уже двадцать девятое августа? Святой боже… Уже конец августа!..»