Чарльз Диккенс - Рассказы
Происшествие это, само собой разумеется, вконец испортило так мирно протекавшее торжество. Те, кто только что с аппетитом насыщался тартинками, конфетами и глинтвейном, теперь требовали уксуса, холодной воды и нюхательных солей. Миссис Киттербелл тотчас увели в ее покои, музыкантам велели замолчать, девицы перестали кокетничать, и гости мало-помалу разъехались. Сплин ушел, едва началась вся эта кутерьма, и отправился домой пешком, легким шагом и (насколько это было для него возможно) с легким сердцем. Его квартирная хозяйка выражала готовность присягнуть, что слышала в тот вечер через стену, как он, заперев за собою дверь, смеялся зловещим смехом. Однако утверждение это столь невероятно и столь явно отдает неприкрытой ложью, что ему по сей день никто не верит.
С того времени, к которому относится наш рассказ, семейство мистера Киттербелла изрядно увеличилось. Теперь у него уже два сына и дочь; и поскольку есть основания полагать, что в недалеком будущем число его цветущих отпрысков еще возрастет, он усердно подыскивает достойного кандидата в крестные отцы. Этому кандидату мистер Киттербелл намерен предъявить два требования; он должен дать торжественное обещание, что не будет произносить застольных речей; и он не должен иметь никакого отношения к «самому несчастному человеку на свете».
Глава XII
Смерть пьяницы
Мы берем на себя смелость утверждать, что в памяти у каждого наблюдательного человека, имеющего обыкновение изо дня в день прогуливаться по одной и той же людной улице и кому, таким образом, многие там уже примелькались, непременно запечатлелась одна какая-нибудь личность, убогая и жалкая до последней степени, которая запомнилась ему, собственно, еще и оттого, что нынешний вид ее был свойственен ей не всегда, что опускалась она тут же, у него на глазах, шаг за шагом, постепенно и как-то неприметно, покуда откровенная нищета и лохмотья не поразили его вдруг и с болезненной какой-то силой. В самом деле, всякому, кто вращался сколько-нибудь в обществе или кто по роду своей деятельность соприкасался с большим кругом людей и кому доводилось в случайно повстречавшемся на улице человеке — грязном, нищем и больном — узнавать старого знакомца, припомнится и то время, когда это же существо было клерком или вполне почтенным ремесленником, — словом, когда оно подвизалось на том или ином поприще, сулившем процветание в будущем и дававшем достаток в настоящем. А наши читатели — разве среди их бывших знакомых не сыщется такая погибшая душа, такой вконец опустившийся человек? В голодном унынии бродит он по улицам, встречая повсюду суровое равнодушие, и богу одному известно, чем он только жив. Явление, увы, слишком распространенное, чтобы быть кому-либо в диковину! И слишком часто возникает оно от одной и той же причины — от пьянства, от этого безудержного влечения к медленной и верной отраве, этой страсти, которая не считается ни с чем на свете, заставляет забывать о жене, детях, счастье, положении в обществе и бешено увлекает свои жертвы вниз, в бездну, в смерть.
Несчастья и житейские невзгоды привели иного к губительному пороку. Обманутые надежды, смерть кого-нибудь из близких или та затаенная печаль, что не убивает человека сразу, а медленно, исподволь точит сердце, довели его до исступления, до того отвратительного умопомешательства, когда человек сам, своею рукой, навлекает на себя медленную, неминучую гибель. Насколько больше, однако, таких, что сознательно, с открытыми глазами бросаются в этот омут, из которого нет возврата, который, напротив, затягивает свою жертву все глубже и глубже, не оставляя ей в конце концов и проблеска надежды.
Именно такой человек стоял однажды у постели умирающей жены. Его глухие стоны мешались с простодушной молитвой коленопреклоненных детей. Комната была убого и скудно обставлена. В бледных чертах женщины, которую жизнь уже заметно торопилась покинуть, нетрудно было прочесть всю повесть горя, нужды и мучительной заботы, год за годом неустанно терзавших ее сердце. Старая женщина, вся в слезах, поддерживала голову умирающей. Но не к ней, не к матери, обращено было изможденное лицо; не материнскую руку судорожно сжимали дрожащие, холодеющие пальцы — они сжимали руку мужа; глаза, которым суждено было вот-вот угаснуть, были устремлены на его лицо, и он трепетал под этим взглядом. Одежда на нем была измята и неопрятна, лицо опухшее, глаза воспалены и мутны. Верно, среди какой-нибудь дикой оргии его вызвали к печальному одру смерти.
Лампа, защищенная козырьком, тускло освещала собравшихся вокруг постели; глубокая, непроницаемая тень обволакивала остальную часть комнаты. За окном все было погружено в ночное безмолвие; в комнате царил покой смерти. Лишь мерное тиканье карманных часов, висевших над камином, нарушало глубокую тишину, но тем, кто был в комнате, слышалось что-то роковое в этом звуке, ибо все знали, что идет счет последним минутам пребывания души человеческой в бренном ее жилище.
Страшное это дело — сидеть возле умирающего и ждать приближения смерти; знать, что надежды нет, что выздоровление невозможно; считать нескончаемые часы, ночь за ночью, долгие ночи подряд… такие ночи знает лишь тот, кому доводилось просиживать их у постели больного! Мороз подирает по коже, когда лежащее перед вами беспомощное существо в забытьи и беспамятстве начинает открывать заветные тайны своего сердца, годами доселе лежавшие под спудом. Подумать только человек хитрит и таится всю жизнь затем лишь, чтобы к концу ее, в бреду и горячке, сорвать с себя маску! Чего только не услышишь у постели умирающего! Тут открываются такие грехи, такие преступления, что слушатель подчас, опасаясь за собственный рассудок, в ужасе и омерзении бежит вон. И сколько несчастных так и умирает в одиночестве — ибо злодеяния, о которых они бредят в свои предсмертные часы, отпугивают от них самых, казалось бы, бестрепетных людей.
Никаких предсмертных признаний, впрочем, не раздавалось с постели, вкруг которой стояли на коленях дети. Сдавленные их всхлипывания и стоны одни нарушали тягостную тишину каморки. Но вот судорожно сжатые пальцы разжались в последний раз, умирающая перевела взор с детей на отца и, силясь что-то выговорить, откинулась на подушки, и столько безмятежного спокойствия было в этом движении, что, казалось, она всего лишь погрузилась в сон. Все склонились над нею, стали звать ее, сперва вполголоса, а потом громким, пронзительным воплем отчаяния. Ответа не было. Стали прислушиваться к дыханию — ни вздоха. Пытались нащупать сердце — оно не билось. Сердце это было разбито, а та, кому оно принадлежало, — мертва!
Муж опустился на стул подле постели и прижал ладони к пылающему лбу. Он обвел взглядом всех своих детей, но, встречая всякий раз глаза, полные слез, невольно отворачивался. Никто не шепнул ему сочувственного слова, ни один ласковый взгляд не скользнул по его лицу! Все сторонились его, все отводили глаза. Пошатываясь, вышел он из комнаты, и никто не поспешил за ним вдогонку, никто не кинулся утешать вдовца.
А было время, когда толпа друзей окружила бы его в беде, когда непритворное участие их смягчило бы его горе. Куда же они делись теперь? Друзья, родные, просто знакомые — все они бросили его, все отступились от пьяницы. Одна жена оставалась ему преданной — в радости и в горе, несмотря на недуги и нищету. А он? Как вознаградил он ее? Приплелся из кабака к ее смертному одру, еле поспел принять ее последний вздох.
Он выбежал из дому и быстро зашагал по улице. Раскаяние, ужас, стыд завладели им всецело. Еще хмельной от выпитого вина, потрясенный только что пережитой сценой, он вошел в тот самый кабак, который так недавно покинул. Стакан следовал за стаканом. Кровь разыгралась, голова пошла кругом. Что смерть? Все помрем. Вот и она померла. Он был недостоин ее — слава богу, ее родня не упускала случая напомнить ему об этом. Черт бы побрал этих родственников! Разве они не бросили ее сами, предоставив ей изнывать в одиночестве? Ну что ж, — она умерла, и, кто знает, может быть счастлива. Все к лучшему. Еще стаканчик — и еще один! Ура! Жизнь в конце концов не такая уж плохая штука, и надо жить, пока живется!
Шли годы; дети — их было четверо — выросли и уже не были детьми. Только отец их оставался тем же, что и прежде. Еще беднее, еще ободранное, еще бесшабашнее на вид, это был все тот же отчаянный и неисправимый пьяница. Сыновья давно одичали, ими завладела улица, и они покинули отца; оставалась при нем одна дочь; она работала не покладая рук, и ему всегда — если не уговорами, то побоями — удавалось выжать из нее деньги на кабак. А он продолжал идти своей дорогой и жил в свое удовольствие.
Однажды вечером — было никак не больше десяти часов (дело в том, что вот уже несколько дней как его дочь хворала, и, следовательно, засиживаться в распивочной ему было не на что) — он направлялся домой и сам с собой рассуждал о том, что, собственно, не мешало бы ему обратиться к приходскому врачу; нужно ведь, чтобы она поскорее начала снова зарабатывать деньги. До сих пор он даже не удосужился порасспросить ее, что же у нее болит? Стояла промозглая декабрьская погода; дул пронзительный ветер, дождь лил как из ведра. Выпросив несколько медяков у прохожего и купив на них немного хлеба (он был как-никак заинтересован в том, чтобы дочь его не умерла с голода), он торопливо, сквозь дождь и ветер, пробирался домой.