Пейзаж с парусом - Владимир Николаевич Жуков
Через год Антон оказался проездом в Москве и убедился, что Толик против новой профессии жены не возражает, а Томка просто млела от важности. Перекрасила волосы в черный цвет, коротко остриглась и без конца рассказывала, какие картины где начали снимать и кто из режиссеров чего стоит. При этом она называла фамилии и имена так непринужденно, словно Антон был обязан знать всех режиссеров так же хорошо, как летчиков своей эскадрильи. А он и одного-двух знать не хотел, и польза от Томкиных рассказов состояла лишь в том, что теперь ему стало ясно, как снимают фильмы: не только в «павильонах», то есть на студии, а еще и «на натуре». И не во дворе студии или где поближе, а где покрасивее, хоть за тридевять земель. Томкин декабрьский загар, например, объяснялся тем, что она только-только явилась из «экспедиции», из Сухуми.
До сих пор Антон полагал, что экспедиции бывают только у геологов и полярников. Спросил у Толика, не много ли — два месяца жене пропадать, могут, наверное, придумать и подольше, но тот не понял смысла вопроса, промолчал: он, как и прежде, таял при одном взгляде на Томку, и Антон отстал от него.
Так и пошел год за годом. В Ужемье приходили письма, и Антон даже видел в клубе одну картину про заводскую молодежь, о съемках которой уже сообщала сестра, и знал, что она работала в группе, готовившей фильм. Одна экспедиция, в Одессу, у Томки длилась целых пять месяцев, но Толик, судя по всему, разлуку вытерпел, и под крылом у бабки, его матери, преспокойно росла их дочь Лелька, родившаяся как-то невзначай.
Ничего, ну ни капельки, не предвещало, что в семье могла появиться трещина. В письме, полученном за месяц до того, как Антону отправиться в Москву, оказалась фотография. Кто снимал, неизвестно, но получилось здорово: на опушке леса стоит Толикова «Ява», а сам он перед ней, в кожанке и круглом шлеме, держит на руках Томку, а та счастливо смеется, видно, болтает ногами, размахивает своим шлемом, и в нем полно ромашек и еще каких-то полевых цветов…
Но ведь были, были же сказанные час или сколько там времени назад Томкины слова «люблю его» (не Толика), «суд решит» (про Лельку). Были! И, вспоминая их, перебирая прошлое в памяти, Антон почему-то дольше всего видел перед собой фотографию, где Толик держит жену на руках и они оба смеются, — видел и удивлялся непрочности жизни, казалось бы, такой удачливой, полной любви.
Ему вдруг стало обидно. Не за Толика, которого отвергали во имя какого-то другого человека, и не за Томку, не сумевшую сохранить то, что она сама же создавала с такой энергией и расчетом, а за самую жизнь с лесной опушкой, где стояла «Ява», с букетом ромашек в круглом, как глобус, мотоциклетном шлеме. И тут же Антон вспомнил отца, вечно настороженного, вечно что-то проверяющего, предостерегающего семейство, соседей, сослуживцев, и, быть может, впервые — во всяком случае, впервые так отчетливо — Антону стало понятно, почему отец был таким: он ценил как самое высшее достояние все, что создавалось трудом, прилаживалось, притиралось, проверялось временем, и ему становилось горько, если даже самая малость, чепуха, разрушалась, теряла смысл. Для отца есть стоило дороже будет, и всякое обновление он признавал лишь как приумножение существующего, а не разрыв с ним.
Вероятно, приди это на ум Антону в другое время, он бы назвал отца консерватором, но в маятную, бессонную ночь получилось иначе — он определил отца как хозяина жизни, хозяина рачительного и строгого, а значит, и достойного уважения. И следом открылось, что и он сам, Антон, тоже такой на службе и в семье, и в этом нет ничего плохого, напротив, хорошо, если ты повсюду чувствуешь себя хозяином, а не случайным, нанятым работником. Потому-то у него и с Аней порядок, просто невозможно представить, чтобы она ревела ночью, как Томка, и потому он не спит сейчас и думает, как поступить…
Небо наливалось синевой. Потух фонарь, ненужно светивший сквозь листву, по асфальту зашаркала метла. Потом проехала машина, за ней другая, шумно вспорхнули голуби, и несколько раз тявкнула собака.
В спаленке послышались неясные шорохи, и вдруг дверь распахнулась, через комнату прошагал Толик. Он был, вероятно, уже одет, не по-утреннему — каблуки ботинок явственно простучали по полу. В ванной зашумела вода, потом недолго жужжала бритва. Толик пошел на кухню и что-то там делал, явно не собираясь появляться в комнатах.
Антон ждал, что выйдет и Томка, — надо же готовить завтрак, но в спальне было тихо, и он, подождав еще минут пять, встал и зашлепал босыми ногами в кухню.
Толик сидел за столом и намазывал масло на хлеб. На плите кипел чайник. Толик поднялся и, не глядя на стоявшего в дверях Антона, налил в чашку кипятку. Антон сел за стол, скрестив руки, поеживаясь не то от холода, не то от странного, непривычного озноба.
— Так что, всерьез разводитесь? — спросил он хриплым, ночным голосом.
— Ага.
— И давно эта катавасия началась?
— Закрой дверь, — сказал Толик. — И не ори.
— Я не ору… Дураки. Вот дураки! А кто он?
— Режиссер. У них на студии. Оболенцев фамилия.
— Обо-лен-цев… Ишь какой! Думаешь, серьезно?
— Не знаю. Я теперь ничего не знаю.
— Глупости, — справившись с дрожью, бодро сказал Антон. — Небось за тебя по любви вышла. Чепуха времени-то, как поженились, не могло выветриться.
— «Анну Каренину» проходил? — спросил Толик. — Ничего, брат, не попишешь.
— Тоже придумал! То литература, а здесь обыкновенно. Дурь ты из Томки не выбил, хоть и муж, не поставил себя. Сказал бы, что никаких, и все. — Антон