Михаил Воронов - Братья-разбойники
— Иван Петрович, подите-ка сюда! — наслушавшись, выходит матушка из зала и вызывает за собою учителя.
Ну, что дальше будет, мы отлично знаем. Мы знаем, что, вышедши в другую комнату, маменька подойдет к шкафу, отомкнет его, вынет оттуда графин водки и, наливши стакан, поднесет этой самой водки учителю; знаем, как потом, отвечая поклоном на благодарность учителя, матушка как будто мимоходом скажет ему: «Да не пора ли окончить, а то заучились они совсем?» и как Иван Петрович коротко, но с полнейшим удовольствием ответит ей: «Слушаю-с!» — знаем мы все это, и потому, чтобы не ударить лицом в грязь, ревем что есть мочи, отчеканивая каждый слог:
— «Но земля была необработанна и пуста…»
— Дети, идите лепешки есть! — высунувшись в дверь, приглашает нас матушка.
Мы быстро вскакиваем с своих мест, сестры вылетают из своей комнаты, и, сцепившись за руки, целая ватага детей начинает кружить по зале, напевая, приплясывая и присвистывая.
— Ну, ну, дурачки, идите же! — повторяет матушка. Ватага сваливает к завтраку.
Таково или почти таково было наше обыкновенное, ежедневное ученье. Разнообразилось оно иногда разве тем только, что, соскучившись терпеливо сносить щелчки и тому подобные обиды от учителя, мы открывали против него поход, в котором не последнюю роль играли и сестры. Поход открывался обыкновенно плевками, но когда раздражение с обеих сторон достигало своего крайнего предела, начинался рукопашный бой. И грустно и смешно делается теперь, когда вспомнишь этого гиганта, оторопелого, растерзанного и притиснутого к стене маленькими воинами: точно Гулливер, связанный храбрыми лилипутами, представляется мне атакованный нами Иван Петрович. Напрасно несчастный учитель стращает, упрашивает и ревет во все горло. «Ва-л-ляй его!» — восклицает воинство лилипутов и, как горохом, осыпает ударами. В таких случаях, даже если являлась на сцену матушка, так и ей не скоро удавалось остановить сражающихся, а разборка причин и последствий подобных битв всегда откладывалась до приезда домой отца, к которому с жалобой на нас уже и обращался тогда злополучный Иван Петрович.
Вообще ученье было для нас хуже острого ножа, и мы отбывали его словно какую-нибудь тяжелую поденщину. Неизмеримо приятнее были для нас ученые разговоры с кучером Максимом, по-своему, но зато тихо и охотно дававшим ответы на предлагавшиеся ему вопросы.
— Максим, ты слышал, что земля вертится?
— Как вертится?
— Так и вертится. Вот так! — описывали мы в воздухе круг.
— Вы наскажете… от большого-то ума.
— Нет, это не мы рассказываем, а это нам Иван Петрович сегодня сказал.
— Известно, как он шкалика три в себя запустит, так у него все вокруг завертится.
— Нет, он трезвый это рассказывал.
— Да когда он тверезый-то бывает, вы его спросите…
— Сегодня, сегодня был, — утверждаем мы.
Максим только рукой машет.
— Да еще он что говорил: и земля, и звезды — все вертится.
— Ну, про землю вы там, что хотите, болтайте, а про звезды этого не говорите, потому звезды — угодницкие души. Тут с вами из-за этих разговоров такого греха на душу примешь, что опосля у семи попов не спокаешься.
Кучер минуту думал: известие о вертящейся земле, по-видимому, очень его интересовало.
— Вертится! — скептически улыбался Максим. — Вы то сообразите, умные вы головушки, что, вон, кнут какой-нибудь подымешь на улице — грош ему цена — так и то тебя на все шабры огласят; яйцо из-под чужой курицы вынешь, так и за это тебе проходу не дадут; а то стала бы земля вертеться, а люди стали бы молчать: «Вертись, мол, матушка!»
Против такого довода мы ничего не могли возражать.
— Вертится!.. А кто ее вертит? — строго вопрошает кучер.
— Бо-ог.
— Ну, вы, братцы, перекреститесь сперва, — решительно произносит Максим и отворачивается в сторону.
Такое суровое обращение с нами Максима нас несколько коробит, и мы сейчас же придумываем какую-нибудь шпильку, которую и вставляем ему.
— Вот если бы ты учился, как Иван Петрович, так ты бы знал, — замечаем мы Максиму, для которого нет обиды горше, как сравнение с Иваном Петровичем, а не то что даже превознесение Ивана Петровича над ним.
— Учился?! — презрительно восклицает Максим. — Да я, может быть, этого вашего с Иваном Петровичем ученья в сто раз боле вас принял! — горячится он, понимая под ученьем вообще именно то ученье, которое давалось нам, то есть дранье за уши, колотушки и проч. — Учился?! Разве меня этак-то учили? Нет, брат: вожжи, так вожжами, ухват, так ухватом, кнут, так кнутом, — вот как меня-то учили! А то Иван Петрович да Иван Петрович… Скажи, какой ученый! Рванида какая-то, да, право!
— Ну, а если б ты был учитель?
— Так разе этакой был бы…
— А какой же?
— Уж я знаю какой! — многозначительно изрекает кучер.
— Чему же бы ты стал учить?
— Ничему. Я бы сейчас всех мальчишек распустил: гуляй, ребята! довольно вас и без меня мучили.
— Так тебе бы тогда, значит, и учить некого было.
— Как так?
— Да ведь ты бы всех распустил, стало быть никого бы и не осталось.
— А никого, так и плевать! Опять бы в кучера пошел.
Словом, в рассуждениях о своих учительских способностях Максим как-то путался, и все такие рассуждения в конце концов сводились или ни к чему, или они сердили Максима, и он коротко заканчивал такую беседу восклицанием: «Да отлипните вы от меня! Ведь вы хоть кого, так запутаете!»
Кроме ученья наукам, в это же время нас обучали и танцам, на какой предмет был приглашен отпущенный из дворовых комедиантов какого-то помещика некто Лепешкин, известный в С. более под именем «мусье Лепеше». Этот Лепешкин, или Лепеше, учил нас полгода или больше, давал по три урока в неделю, но никаким тайнам хореографического искусства не обучил, а научил только красть водку из родительского шкафа, которую мы обязаны были аккуратно поставлять ему перед каждым классом.
— Ну, что ж, ты, брат мусью, учишь, учишь ты их, ан, кажется, проку-то никакого из твоего ученья не выходит? — долго и терпеливо ожидая танцевального проку, наконец решился заметить мусью Лепеше отец.
— Скоро, ваше благородие, нельзя — эта наука тугая.
— Эх, смотрю, смотрю я да, как водится, возьму да и прогоню тебя!
— Нет, зачем же, ваше благородие, сомневаться: они вдруг пойдут…
— Да где же пойдут? Ходу-то этого я что-то не вижу. — Вы позвольте, ваше благородие… У генерала Несомненного — раз, у помещика Собакина — два, у помещика Новосбруева — три, еще у генерала… вот фамилию-то забыл, — в четырех местах этак же было: не шли, не шли, да вдруг и махнули!
— Ну, вот посмотрю еще недельку-другую.
— Да уж что тут сомневаться, за первый сорт пойдут.
Отец терпеливо ждал не недельку, не две, а еще полтора, два месяца, но мы не только что не «пошли» в это время «за первый сорт», а решительно-таки не пошли, никак не пошли, почему танцовщику, мусье Лепеше, и было отказано от уроков.
III
Волга по справедливости может назваться колыбелью нашего невеселого детства. С самых ранних лет, как только нетвердые наши ноги выносили нас на двор, как только новичку удавалось проведать про уличные и задние ворота, перелезть через забор к соседям, зашибить камнем соседскую собаку или курицу, а тем больше сцепиться за волосы с каким-нибудь соседским мальчиком и оттрепать этого последнего до горячих слез, — тогда уже новичок переставал быть новичком, но, исполненный отваги, готов был на все, а прежде всего, разумеется, на знакомство с Волгой. Знакомству этому немало способствовало и то обстоятельство, что заманчивая река была всего лишь в нескольких шагах от нашего дома, построенного на улице, самой ближайшей к Волге. Волжская жизнь наша распадалась на два резких периода, на летний и зимний, причем осень и весна относились к летнему периоду. Из этого видно, что летний период прежде всего был длиннее зимнего; но, кроме того, он был и разнообразнее и веселее, потому что тут можно было и купаться, и ловить рыбу, и кататься в лодке, и просто, засучив панталоны выше колен и держа сапоги в руках, идти по воде вдоль берега, примерно версты две-три, для большего удовольствия поднимая и швыряя камни в волны; тогда как зимою на Волге можно было только кататься на салазках, и ничего больше. Да и кроме-то всего этого, летний период уже потому был несказанно лучше, что тут во всякое время можно было стрелой лететь на Волгу, тогда как зимой нередко заворачивали такие морозы, в которые нельзя было высунуть носа даже за порог, на двор, а не то что замышлять какие-нибудь дальние путешествия.
Летний период, по нашему времяисчислению, начинался довольно рано, так приблизительно с конца марта, то есть как раз с той поры, как только весело заиграет на небе весеннее солнце, а на земле побегут ручейки, и то там, то сям покажутся прогалинки — так чуть заметные ленточки земли — хлопотливо закудахтают куры, докапываясь до зерен и червей, и громко задерет горластый петух, — вот для нас и начало летнего периода! Какое нам дело до того, что порядочные морозы еще по-зимнему знобят и нос и уши, что вся природа еще закована в ледяную кору и что оттаявшее сегодня заносится и хоронится под снегом назавтра, — уже одно дыхание весны ключом кипятит нашу кровь и так и тянет, так и тянет на волю, на простор.