Владислав Реймонт - Брожение
«Надо было поехать за ней, простить и забрать к себе», — написал доктор.
— Я должен был ехать, прощать, унижаться перед ней? Я? — он ударил себя кулаком в грудь. — Я? Никогда! Чтоб меня черти взяли!
«Тебя-то они не взяли, а вот ее взяли!»
Орловский прочитал и закрыл лицо руками.
— Я ждал, надеялся, что в ней проснется моя дочь и она вернется, — со слезами в голосе начал он после продолжительного молчания. — Ждал хотя бы письма, думал — напишет, попросит денег; она там терпела страшную нужду. Одно ее слово, и я бросил бы все, поехал и простил — ведь она единственное мое дитя, кроме нее у меня никого нет. Я старый, очень старый, а одинокая старость горька, ох, как горька! Этого я не в силах тебе даже высказать. Да и вообще, для чего мне жить, если я не могу жить для нее? А две недели тому назад я получил из Варшавы телеграмму. Вот она, смотри, я ношу ее при себе: «Панна Орловская больна. Больница младенца Иисуса. Просит приехать. Глоговский». Я поехал. Застал ее без сознания. Она отравилась. Ты об этом знаешь, сам потом спасал ее и спас. Зачем она так поступила? Мне до сих пор непонятно.
Доктор взглянул на Орловского исподлобья.
— Я отыскал ее и вновь потерял. Если б ты не спас ее, я пустил бы себе пулю в лоб. Она сделала это мне назло, да, назло, чтобы убить меня. Ах, подлая, подлая! — Он не находил себе места: кусал руки и метался по комнате как безумный. Минуту спустя он успокоился, застегнул мундир на все пуговицы и машинально натянул белые перчатки.
— Тебе известно, почему она пыталась отравиться, из-за кого? — спросил он тихо, но голос его дрожал. Глаза его смотрели угрюмо. — Скажи мне все, я прощу ее. Но если в этом замешан мужчина — убью, да поможет мне бог и все святые! — процедил он сквозь зубы.
— Я не в курсе дела, — поспешно ответил доктор, снимая респиратор, — знаю только, что она боялась вернуться к тебе. Чего ты хочешь? Она твоя дочь и готова, как и ты, скорее погибнуть, чем смириться. Она тебя любит. Ты ее тоже. Зачем вы мучаете друг друга, зачем?
— Да, да, зачем? Столько лет, столько страданий!
— Поезд подходит! — крикнул дежурный, просовывая в дверь голову.
— Да, зачем? — повторил тихо Орловский, поцеловал доктора и быстро направился к выходу.
Доктор заглянул к Янке, но она не заметила даже его появления. Он вышел на цыпочках и уехал. Меж тем на Янку нашло то самое оцепенение, при котором человек все слышит, чувствует, даже видит, но ничего не понимает: отзвуки внешней жизни отзывались в ней отдаленным эхом. Она смотрела куда-то вдаль и машинально повторяла слова доктора:
— «Правда иногда бывает преступлением и тоже убивает».
Она старалась вникнуть в смысл этих слов и, осознав, содрогнулась!
Все в ней сжалось, и острая, жгучая боль пронзила сердце. «Нет, — сказала она себе, — прошлое надо скрывать, остерегаться собственных слов, быть постоянно начеку, лукавить, притворяться, лицемерить.» О боже! И она должна будет что-то скрывать от людей, чего-то стыдиться? Она, которая еще недавно гордо бросала вызов всему свету, она, которая презирала всякий обман и всякую слабость, она, которая всегда безбоязненно смотрела всем в глаза — должна играть теперь комедию? Глаза Янки потемнели от слез и бессильной ярости. Необузданная натура ее взбунтовалась против той атмосферы лжи, в которой ей придется теперь жить!
— Правда убила бы отца… да, да… — медленно, с трудом твердила она, и глубокое сострадание рождалось в ее душе. Одновременно ее удивляло, что она находила еще в своем сердце что-то похожее на любовь к тому, кого она, казалось, ненавидела, к отцу, который ее тиранил и мучил в течение многих лет, который выгнал ее из дому. Даже сейчас она живо ощущала эту жгучую боль минувшего, обнажилась рана, в которую когда-то влилось целое море ненависти. Всматриваясь в мрак, Янка без устали повторяла: «Прочь, прочь!..» Ее вновь душили судороги тревоги и душевной боли, как в тот день, когда отец хотел выгнать ее навсегда из дому. «Несмотря ни на что, я в той же самой комнате, — думала Янка, глядя по сторонам и словно пробуждаясь от кошмарного сна. — И вот теперь мне приходится щадить его, а он снова выгонит меня, если я хоть чем-нибудь воспротивлюсь ему…»
Не видя выхода, Янка продолжала терзать себя воспоминаниями, готовилась к будущим страданиям. «Что ж, и пойду, пойду, опять пойду», — повторяла она безотчетно и вдруг содрогнулась: по странной ассоциации мыслей в ней пробудилось близкое прошлое, которое связывало сегодня с позавчера. Недавнего своего прошлого Янка не помнила. Оно сохранялось в памяти как серое, бесформенное пятно. Янке показалось, будто она лежит в той самой гостинице, где отравилась, будто только сейчас она приняла яд и, ожидая смерти, летит с немым ужасным криком куда-то вниз, в ночь, в небытие; вихрь мыслей заклубился в голове; Янка закрыла глаза, чувствуя, что катится, катится — и нет сил удержаться. Страдания прожитых месяцев воскресли вновь. Борясь с собой, она стиснула зубы, стараясь не крикнуть, не потерять рассудка, не оборвать слабую нить сознания, которое теплилось в ней. Минуту спустя она с трудом открыла глаза и с таким удивлением посмотрела вокруг, словно после гипноза, и тотчас острый свет реальности отрезвил ее: «Я в Буковце, у отца! Как прежде, как четыре месяца тому назад. Значит, как и прежде, жизнь моя изо дня в день будет протекать без цели?».
Она не сказала «нет». Но где-то в глубине сознания шевельнулась мысль, что она не сможет больше так жить, что в ее жизни продолжается новый этап, старое окончилось еще в тот момент, когда она покинула дом и поступила в театр. Вся ее двадцатидвухлетняя жизнь — дни детства, школьные годы, несколько проведенных вместе с отцом последних лет, ее мечты, ожидание чего-то нового, бунт души против серости провинциальных будней, столкновения с отцом, омерзительные, мелкие и трагичные благодаря своему повторению, — все это уходит во мрак, в котором она различает лишь слабые контуры некогда знаменательных событий. Последние четыре месяца, проведенные в театре, всплыли в ее памяти. С чувством безразличия она смотрела в недавнее прошлое и вспоминала людей, мельчайшие подробности своей жизни, убожество трагедий, ничтожество фарсов. Вдруг чье-то красивое циничное лицо возникло перед нею, вытеснив все остальное. Янка содрогнулась, как от прикосновения холодного скользкого гада, и в припадке внезапной жгучей ненависти судорожно сжала кулаки. Глаза ее запылали. Она приподняла голову, словно собиралась встать и идти мстить за свою боль и обиду, и вдруг рассмеялась. «Глупая, глупая, глупая», — прошептала она с горечью, вспоминая своего жалкого, ничтожного любовника, к которому чувствовала скорее презрение, чем ненависть. «Как я могла?! Как могла?!» — твердила она, сгорая от стыда. Он предстал перед ней так отчетливо, во всем своем убожестве, глупости, что Янка принялась кусать подушку, чтобы хоть немного заглушить клокотавший в душе гнев и погасить накипевшую горечь и отвращение.
Янка больше не могла лежать в бездействии и позвонила кухарке. Под влиянием сильных переживаний она почувствовала себя здоровой. Ей захотелось движения, воздуха, людей. Она сама удивилась этой силе и энергии.
— Как сегодня на улице — холодно? — спросила она Янову, которая помогла ей одеться.
— Холодно, барышня, ой, как холодно! А знаете, намедни к нам пожаловал пан из Кросновы. Иду это я, а он окликает: «Янова!». Я ему этак почтительно поклонилась и слушаю. Он усики подкручивает и говорит: «А панна Янина уже встала?» — «Э, где там, нет», — отвечаю. Стегнул он легонько лошадь, а сам говорит: «Непременно кланяйтесь от меня барышне, Янова». Вежливый такой.
— Вы разве знаете Гжесикевича?
— Как не знать — знаю. Мы с его матушкой… А вы не будете на меня гневаться?
— Не тяните, Янова, говорите.
— Так вот, мы-то с его матушкой вместе у помещика барщину отбывали.
— Вы с его матерью? — Слова кухарки неприятно задели Янку.
— А то как же! Они теперь вельможные господа. Господь помог им, и они стали благородные, а я как была мужичкой, так и осталась. Э, да что там! Пусть господь даст всему народу богатство, тогда и бедному человеку будет где поживиться. А Гжесикевичи — люди добрые. Правда, старик любит чарочкой побаловаться, так ведь это не грех, раз деньги большие; да и сама она женщина добрая — лучше не сыщешь. Вот, к примеру, что я такое? Простая баба, кухарка, когда забегу к ним — угостят и обращаются как с ровней, а ведь у них, поди, одной землицы с тысячу влук[4] будет — вот какие господа! Другая бы и смотреть на меня не стала, а эта и поболтает — то о Ендрусе, то о Юзе, а я ей про свою дочку-панну рассказываю. Пока говорим, старуха Гжесикевич велит водочки с закуской подать, угощает… Добрая женщина.
— У вас есть дочь?
— А как же! Она у меня настоящая панна! Забрали ее к себе варшавские господа, которые на лето приезжают в свое имение Зволене. Детишек у них нет; увидели они мою Анусю — она им приглянулась, ну, а я не стала перечить, отдала: неужто ребенку своему счастья не желать? А теперь ее в школах разных да по книжкам мудреным учат, вот по таким, как у нашего ксендза; такая умная стала, по-заграничному говорить научилась. — В словах Яновой звучала наивная гордость.