Лоренс Даррел - Жюстин
А потом: как-то раз меня уговорили прочитать лекцию о поэте, единственной родиной которого был Город, в Atelier des Beaux Arts [9] (нечто вроде клуба, где любители не без способностей могли встречаться, снимать студии и так далее). Я согласился, ибо это означало возможность добыть немного денег на новое пальто для Мелиссы, а осень была уже на носу. Но и согласиться было трудно, слишком отчетливо я ощущал его присутствие, и сам воздух сумеречных улиц вокруг лекционного зала был словно заряжен ароматом его стихов, по капле отцеженных из пережитых им неуклюжих, но дарующих радость романов, — эта любовь, быть может, и была куплена за деньги, и длилась лишь несколько минут, но его стихи обрекли ее на вечность — так свободно и нежно присваивал он каждый миг, заставляя его сиять каждой гранью. Что за нелепость, что за дерзость — читать лекции об иронисте, столь естественно и с таким безупречным чутьем подбиравшем сюжеты на улицах и в борделях Александрии! И обращаться при этом не к залу, забитому мелкими клерками и приказчиками из галантерейных магазинов — его Бессмертными, — но к знающему себе цену полукругу светских дам, для которых стоящая за ним культура была чем-то вроде банка крови: они и приходили сюда за новым вливанием. Многие из них ради этого оторвались от вечернего бриджа, хотя знали, что вместо возвышенной болтовни могут получить щелчок по носу.
Я помню только, что говорил им о том, как меня преследовало его лицо — пугающе печальное и умное лицо с последней фотографии; и, когда супруги уважаемых граждан города просочились — капля за каплей — вниз по каменной лестнице на вечерние влажные улицы, где их ждали освещенные изнутри автомобили, и в длинной мрачноватой комнате угасло эхо запахов их духов, я заметил, что одна взыскующая искусства и страстей душа все-таки осталась. В самом конце зала задумчиво сидела женщина, по-мужски закинув ногу за ногу, и курила, уставясь в пол, словно бы и не замечая моего присутствия. Мысль, что, по всей вероятности, хоть один человек понял, как мне было трудно, мне польстила. Я сгреб в охапку ветхий плащ и волглый портфель и направился туда, где вылизывала улицы пришедшая с моря мелкая и вездесущая морось. Шел я к себе домой, где к этому времени Мелисса, наверно, уже встала и, может быть, даже накрыла ужин на столе, застланном газетой, послав предварительно Хамида к булочнику добыть кусок жареного мяса — у нас не на чем было готовить.
На улице было холодно, и я свернул на залитую светом магазинов рю Фуад. На витрине у бакалейщика я увидел маленькую банку маслин с надписью «Орвьето» и, в порыве внезапной зависти к тем, кто живет по нужную сторону Средиземного моря, зашел в магазин: купил ее, попросил открыть ее прямо здесь и сейчас и, присев за мраморный столик, залитый кошмарным неоновым заревом, начал поедать Италию, ее обожженную солнцем темную плоть, ее по весне возделанную землю, ее святые виноградники. Я знал, что Мелисса этого не поймет никогда. Мне придется сказать, что я потерял деньги.
Поначалу я не заметил огромного автомобиля, который она, не выключив мотора, оставила на улице. Она вошла в магазин быстро и решительно и сказала тем властным тоном, которым лесбиянки и женщины со средствами разговаривают с заведомо нищими: «Что вы хотели сказать этой фразой об антиномичной природе иронии?» — или еще какую-то колкость в этом же роде, я точно не помню.
Не в силах оторваться от Италии, я раздраженно поднял глаза и увидел, как она наклоняется ко мне сразу в трех зеркальных стенах магазина, увидел ее смуглое лицо и на лице — возбуждающую смесь заносчивости, сдержанности и интереса. Само собой, я давно забыл, что я там говорил об иронии, да я и вообще не помнил, чтобы я о чем-то ей говорил, — я ей так и сказал, с безразличием, в котором не было и капли наигранности. Она выдохнула — кратко и с таким явным облегчением, словно я здорово ей помог, села напротив меня, закурила французскую caporal и принялась задумчиво расчерчивать ядовитый неоновый воздух короткими струйками дыма. Мне она показалась несколько взвинченной, еще меня слегка раздражала бесцеремонность, с которой она меня разглядывала, — словно пытаясь решить, к чему бы меня приспособить. «Мне понравилось, — сказала она, — как вы цитировали его стихи о городе. Ваш греческий совсем неплох. Спорим, вы писатель?» Я сказал: «Спорим». До чего все-таки унизительно быть безвестным. Продолжать мне не хотелось. Я всегда терпеть не мог литературной болтовни. Я предложил ей маслину, и она съела ее быстро, как-то по-кошачьи выплюнув косточку в ладонь в перчатке, и сказала, продолжая держать косточку в руке: «Я хочу отвезти вас к Нессиму. Это мой муж. Вы поедете?»
В дверях уже появился полицейский, явно обеспокоенный оставленным без присмотра автомобилем. Так я впервые увидел умопомрачительный особняк Нессима — со всеми статуями и пальмами в крытых галереях, со всеми Курбе и Боннарами и так далее. Все это было — разом — красиво и кошмарно. Жюстин взлетела по роскошной лестнице, приостановившись только для того, чтобы переправить косточку из кармана пальто в китайскую вазу, и постоянно взывая к невидимому Нессиму. Мы шли из комнаты в комнату, шинкуя шагами тишину. Наконец он откликнулся из сногсшибательной студии на самой крыше дома, и, подбежав к нему, словно охотничья собака, она метафорически обронила меня к его ногам и отошла, виляя хвостом. Она меня заполучила.
Нессим сидел на стремянке и читал, а потом медленно спустился к нам, поглядывая то на одного, то на другого. Он был явно смущен, и я просто кожей ощутил свой потрепанный плащ, мокрые волосы, банку маслин — к тому же я никак не мог сообразить, что сказать, как оправдать свое вторжение, да я ведь и вправду не знал, зачем меня сюда привезли.
Я сжалился над ним и предложил ему маслину; мы сели и вдвоем прикончили злосчастную банку, пока Жюстин рыскала в поисках чего-нибудь выпить, и говорили мы, насколько я помню, об Орвьето, где никто из нас не был. Как глоток холодного вина — это воспоминание. Никогда больше не был я так близок к ним двоим — к ним обоим, вместе; тогда они показались мне волшебным зверем о двух головах. Его глаза светились теплой кротостью, и, наблюдая за переливами этого света и вспоминая ходившие о Жюстин грязные сплетни, я понял: в каком-то смысле все, что бы она ни делала, она делала для него — даже то, что было злом и ложью в глазах мира. Ее любовь была подобна коже, зашитый в которую покоился он, младенец Геракл; и все ее попытки прорваться к собственной сути вели к нему же, не прочь от него. Я знаю, мир не терпит подобных парадоксов; но тогда мне казалось, что Нессим знал и принимал ее именно такой, и не объяснишь этого людям, для которых любовь все еще бьется в тенетах слов, идущих в рифму к обладанию, к власти. Однажды, много позже, он сказал мне: «А что мне оставалось делать? Жюстин была слишком сильна для меня, а сила ее — слишком разнолика. Все, на что я был годен, так это любить ее больше, чем она меня, — этой масти у меня всегда была полна рука. Я бежал впереди нее — предвидел каждую ее ошибку; я всегда оказывался в нужное время в нужном месте; стоило ей только упасть, и я уже протягивал руку, чтобы помочь ей подняться и утешить ее. В конце концов, она компрометировала лишь самую жалкую из моих ипостасей — мою репутацию».
Это было много позже: разве могли мы, прежде чем коснулась нас безумная череда несчастий, знать друг друга настолько хорошо, чтобы говорить свободно. И еще: я помню, как он сказал однажды — на летней вилле неподалеку от Бург-эль-Араба: «Может быть, тебе покажется странным, но я считал Жюстин в некотором роде великим человеком. Есть, знаешь ли, такие формы величия, которые, не найдя себе применения в искусстве или религии, обращают повседневность в пустыню. Она пыталась найти себя в любви — вот ее ошибка. Конечно, у нее была масса недостатков, но это все — мелочи. И не то чтоб она никому не причиняла вреда. Но тех, кого она ранила сильнее всего, она заставляла творить. Она изгоняла людей из прежних оболочек. Естественно, было больно, и многие не понимали природы этой боли. Только не я». И, улыбнувшись своей знаменитой улыбкой, в которой мягкость сплавлена была с невыразимой горечью, шепотом повторил: «Не я».
* * *Каподистриа… он-то здесь при чем? Для стороннего глаза он похож скорее на гоблина, чем на человека. Змеиная голова — плоская, треугольная, с выпуклым лбом; большие залысины — волосы растут чуть не гребнем. Быстрый белесый язык облизывает тонкие губы. Он бесконечно богат, и стоит ему только шевельнуть пальцем — и любое его желание тут же будет исполнено. День-деньской он сидит на террасе Клуба Брокеров, провожая взглядом идущих мимо женщин с беспокойным видом человека, тасующего старую, засаленную колоду карт. Время от времени он тихо щелкает пальцами — хамелеон стреляет языком, — если не наблюдать за ним специально, жест почти незаметен. С террасы соскальзывает фигура, чтобы выследить указанную им женщину. Иногда его люди совершенно открыто останавливают женщин на улице и называют его имя и сумму. В нашем Городе деньгами оскорбить невозможно. Кто-то просто смеется в ответ. Некоторые соглашаются сразу. Никогда вам не увидеть и тени возмущения на этих лицах. Здесь никто не станет симулировать добродетель. Или порок. И то и другое вполне естественно.