Михаил Козаков - Человек, падающий ниц
— Что она говорит? — заговорил по-еврейски глуховатый Акива, обращаясь к внуку. — Ты скажи ей, чтоб для меня она готовила все в отдельной посуде…
Певучий акцент старика смутил вдруг прислугу.
— Здесь, в квартире, — продолжал Мирон Ильич, — трое евреев и одна русская: моя жена. А почему это вас так интересует?
— Нет, нет… — заволновалась она. — Теперь, при большевиках, все равно, где служить. А раньше, знаете… раньше вот спрашивали! В Киеве я двенадцать лет служила у разных господ, -так всегда спрашивать приходилось. Не осудите меня, хозяин, только я вот что хочу сказать про вас… Может, вы не настоящие евреи! Вы немецкие евреи, да… Немецкие, знаете, — другое дело!
Председателю правления текстильного треста управляющий делами докладывал:
— Константин Сигизмундович! Видите ли, насчет принятия гражданина Миндлина…
— Ну?
— Да, вот Миндлина… в торговый отдел, заведывать распространением.
— Ну, ну…
— Константин Сигизмундович! Я знаю, что вы не можете сомневаться во мне, как в настоящем советском работнике… Поэтому и из самых лучших чувств к вам, как к возглавляющему все наше дело…
— Говорите же, черт побери!
— Я вот и докладываю вам… Рубановский — раз, главбух -два, членов месткома — двое, теперь еще гражданин Миндлин… Вы понимаете? Зачем давать пищу для всяких разговоров. Несознательность, ведь, знаете ли. А все растет…
— Что растет?
— Разрастается. Опять пойдут шушуканья. Это не мое только мнение: трестовские инженеры тоже такого мнения. По своей линии они уже этого не допускают: евреев к себе в отдел не принимают. Не в ущерб делу, конечно, — спохватился мягкий, но серьезный голос. — Нужно противопоставить разумные меры несознательности массы… Что скажут? Недопекаева увольняют, а Миндлина принимают…
— Недопекаев — жулик. Полпуда жалоб на него…
— Хорошо. Уволим, но возьмем взамен Сидорова, Агафонова, Петрова… Кого угодно! Лучший метод борьбы с юдофобством… Растет, разрастается. Кстати, Константин Сигизмундович, — есть новый анекдот. Весьма остроумный… насчет так сказать…
…Дома, за обедом, управляющий, как всегда, спорил со своим отцом, командиром полка в отставке:
— Большевик большевику — рознь, отец. Национальное, государственное — сидит в каждом трезвом русском партийце. Они сами не любят картавеньких. Я убедился в этом. Кстати: если придет Миша Агафонов, скажите ему, господа, что в пятницу его кандидатура будет утверждаться правлением треста.
В папке автора рассказа лежала следующая вырезка из газеты (место отправления телеграммы не упомянем):
НА БОРЬБУ С НАСИЛЬНИКАМИНа одной из местных текстильных фабрик произошел на днях возмутительный случай. Группа учеников фабзавуча, среди которых было несколько комсомольцев, затащила во двор фабрики еврея-нищего и учинила над ним дикую расправу. Хулиганы заперли его в один из пустующих сараев, предварительно догола раздев свою жертву, привязали его к сооруженному из досок кресту и обмазали половой орган несчастного красной краской. Весь город возмущен этим событием.
Так — без фабульной скрепы — началась и заканчивается эта глава.
Думается, так в рабочем сценарии помещает хитрящий режиссер отдельные кадры своего будущего фильма, и кадры на экране вдруг набегают друг на друга, наплывают, а цепочка других из них, мелькнув перед глазом зрителя, свернется так же неожиданно в скупой сжимающийся кружочек диафрагмы. Зритель следит за жизнью главных героев фильма, зритель ждет действия, а прожектор из кинобудки бросает на полотно экрана режиссерскую упрямую деталь.
Для чего? — Так утверждает он, режиссер, свое искусство играть сухим примитивом сюжета…
ГЛАВА СЕДЬМАЯ. Плешивый Шлёмка напоминает Рубановскому о существовании человеческой гордости
На следующий день после того, как произошло событие, описанноев краткой телеграфной корреспонденции, на главной улице города, откуда была послана эта корреспонденция, на скрещении главной улицы с другой людной — обычные прохожие недосчитали глазом одного человека.
Он стоял раньше на перекрестке рядом с другим нищим, и к ним обоим глаз пешехода в течение долгих летних месяцев привык так же, как привык видеть он на этом углу постового милиционера, продавщицу папирос, двух-трех извозчиков, газетчика, вывеску кооператива.
И в тот день, когда писались вот эти самые строки, — в Ленинграде, на мосту с четырьмя вздыбленными клодтовскими лошадьми, не стало также обоих нищих, о которых шла речь в начале нашего рассказа.
Вернее, — они существовали, просили, как и раньше, милостыню, их видели и им помогали сердобольные граждане столицы, их лица и фигуры были по-прежнему всем хорошо знакомы.
Священник в черной рясе, с темно-рыжими волосами, с большим медным крестом на груди, стоял молча и неподвижно, благодарил прохожего сдержанно, почти гордо, — и кто знает? — был ли то ловкий человек-актер, удачно подобравший для себя реквизит и позу, или подлинно был то живой укоряющий памятник былых, недавно отошедших дней, раздавленных копытом вздыбившегося времени!
И другой: если постоять подле него минуту, он успеет рассказать о всех несчастиях, его постигших, он разжалобит, он утеряет меру человеческого низкопоклонства и подобострастия. Узнав в прохожем единоплеменника, он остановит его потоком еврейских слов, и слова уже не столько будут просить о помощи, сколько недвусмысленно требовать ее во имя вековечных заветов древнего народа…
Они существовали, оба этих нищих. Но не для автора нашего рассказа: мысленно он давно уже перенес их из милой его сердцу столицы в далекий и старый город, где жил портной Эля Рубановский. Правда, рыжий, в черной рясе, поп утерял свой былой сан: город был древний, исстари крестопоклонный, — и обнищавший священнослужитель не выйдет за подаянием на главную улицу, а найдет прокорм для себя в обессиленных домах прихожан, хранящих ревниво киоты.
Протянутый провод сюжета держится здесь на подпорах авторского вмешательства в жизнь и поступки своих героев, — и вместо рыжего, в черной рясе, попа — на перекрестке двух людных в городе улиц стоял теперь, обнажив голову, степенный седовласый старик, в котором весь город мог бы признать былого домовладельца и дворянина.
К нему— то и подошел портной Эля и осведомился об исчезнувшем с перекрестка человеке.
— Еще не возвращался… на казенных харчах, — деловито отвечал среброволосый бывший дворянин и домовладелец, опуская в карман пиджака монету Эли Рубановского.
Портной всегда подавал ему милостыню и никогда — меньше, чем нищему-конкуренту Шлёмке плешивому. Но неоднократно Эля замечал, как многие жители города, проходя мимо перекрестка, не обращали внимания на слезливую мольбу Шлёмки и в то же время сочувственно оказывали помощь степенному старику.
О, Эля Рубановский хорошо знал, почему это происходит! Но его осторожный и в то же время склонный оправдывать чужие поступки ум — искал еще и другие причины такого неотзывчивого отношения к Шлёмке.
Среброволосый не покидал своего места и, стоя на нем, молчаливо дожидался внимания прохожих; Шлёмка — покидал свой пост и следовал за ними на некотором расстоянии, выпрашивая и вымаливая, суля прохожим всяческие милости от Бога, защитника сирых и угнетенных…
Нищий Шлёмка был назойлив и потому — неприятен. На беду, этому способствовал еще его внешний облик. Заячья губа нищего была всегда мокрой, заслюнявленной. И не мудрено: оживленная — скороговоркой — речь его выплевывалась изо рта вместе с обильной слюной, проскакивающей между дурно пахнущими загнивающими пеньками передних разрушенных зубов — желтых и покрошившихся.
В жесткой бороде и на голове были пятна вылинявшей плеши, и она была грязновато-серая — такая же, как и узенькие сусличьи глаза, которые умели быть всегда жалостливыми и заискивающими, а иногда, — словно отдыхая, — насмешливыми, колкими. Так смотрели они тогда, когда Шлёмка ссорился с кем-нибудь из уличного люда.
Он должен был много проигрывать от соседства с благообразным и опрятным бывшим дворянином, облюбовавшим тот же самый перекресток.
Все это Эля Рубановский хорошо учитывал, и, жалея Шлёмку, он отозвал его однажды в сторону и сказал:
— Уйди с этой улицы, Шлема. Перейди на площадь, к рынку… Этот старик мешает твоему несчастному делу.
— Вы очень добрый человек, товарищ Рубановский, — ответил нищий. — Я каждую субботу прихожу к вам в дом, и вы никогда не откажете мне в тарелке супа и в куске хлеба. Хорошо. Вы поступаете, как порядочный еврей…
— Вообще, как нужно поступать всякому человеку, — вставил портной.
— Ну, так я вам говорю: я уважаю вас, — ей-богу, уважаю, — но по вашему совету не сделаю. Почему? У меня есть гордость. Да — гордость! Какая может быть гордость у паршивца, у бедняка Шлёмки? — вы можете спросить… Шлёмка кормится на копейки несчастные, у Шлёмки есть только один «товар» — горе и болезни, проклятая жизнь, и он ими «торгует» на улице… Хорошо? Не очень. Шлёмка за две копейки побежит в конец улицы, — верно. С босяками он будет балагурить, за гулящей девкой его можно послать, — он пойдет за папиросу и пятачок… Да, он пойдет. Хе, какая может быть гордость у Шлёмки, вы скажете? А я все-таки гордый еврей, — ей-богу! Я не уйду вот с этого места никуда. Я ему докажу…