Альфонс Доде - Письма к отсутствующему
«Скорей!..»- просит Рюэйль.
«Мы идем…» — отвечает Нантерр.
И роты идут ускоренным маршем…
Разумеется, я согласен, что нет в мире ничего печальнее и нелепее, чем война. К примеру, я не знаю, что может быть томительнее, чем просидеть всю январскую ночь в окопе полевого караула, щелкая зубами, как старый волк, что может быть глупее, чем осколок солдатского котелка, который ни с того ни с сего угодит вам в голову. Но в ясный морозный вечер выйти в бой на сытый желудок и с теплым сердцем, наудачу броситься стремглав в темноту, все время чувствовать локти славных ребят, окружающих тебя, — право, это большое удовольствие, это приятное опьянение, но опьянение особое, отрезвляющее пьяниц и обостряющее слабое зрение…
Я, например, в эту ночь видел превосходно. А между тем луна светила не так уж ярко, и небо освещала земля, белая от снега, — освещала резким театральным светом, разлитым до самого края равнины. На его фоне малейшие подробности пейзажа — кусок стены, столб, ряды ив — вырисовывались черно и сухо, словно лишенные тени… По тропинке, проложенной вдоль пути, вольные стрелки шли беглым шагом. Слышен был только звон телеграфных проводов, тянувшихся вдоль откоса, учащенное дыхание людей, свистки, которыми предупреждали часовых, да еще время от времени снаряд с Мон — Валерьена, словно ночная птица, пролетал над нашими головами с жутким хлопаньем крыльев… По мере того, как мы приближались, вспышки огня впереди стали все чаще прорывать сумрак. Потом вдалеке, слева, молча взметнулось пламя пожара.
— Перед заводом — перебежками по одному!.. — командует нам капрал.
— Ишь ты! По одному! Того и гляди, нарвешься… — пробурчал мой сосед слева; выговор выдавал уроженца парижского предместья.
К нам подскочил офицер:
— Кто сейчас говорил? Ты?
— Да, господин капитан, я только…
— Отлично… Уходи… Возвращайся в Нантерр.
— Но, господин капитан…
— Нет, нет… Убирайся, живо!.. Ты мне не нужен… А, ты боишься нарваться?.. Ну так и проваливай, проваливай!
Бедняга принужден был выйти из цепи, но через пять минут украдкой снова занял свое место и уже не боялся нарваться.
Нет, этой ночью никому не суждено было нарваться. Когда мы подошли к засеке, дело только что кончилось. Пруссаки, которые надеялись застать наш пост врасплох, нашли его начеку, защищенным от неожиданного нападения, и благоразумно отступили. Мы прибыли, как раз когда они исчезли в глубине равнины, черные и безгласные, как тараканы. Однако, опасаясь новых атак, нас оставили на Рюэйльском вокзале, где мы и докоротали ночь, стоя, ружья к ноге, одни-на перроне, другие — в залах ожидания…
Бедный Рюэйльский вокзал! Когда-то он был таким веселым, таким светлым, этот аристократический вокзал буживальских гребцов, где парижское лето прогуливалось, выставляя напоказ свои муслиновые оборки и крохотные шляпки с эгретками, а теперь его и узнать нельзя в этом мрачном погребе, в этом укрепленном склепе, где окна завешаны тюфяками, где пахнет порохом, керосином и прелой соломой и где мы говорим тихо и жмемся друг к другу, освещенные огнем наших трубок да полоской света, пробивающегося из того угла, где офицеры… Чтобы мы не соскучились, нас каждый час посылали повзводно вдоль Сены тревожить противника огнем или пройти патрулем по Рюэйлю, чьи пустынные улицы и заброшенные дома освещались холодным светом пожара, устроенного пруссаками в Буа-Прео… Ночь прошла без тревоги; поутру нас отправили назад…
Когда мы входили в Нантерр, было еще темно. На площади мэрии окно телеграфа горело, как огонь маяка, а в гостиной у офицеров, у камина, в котором потухали тлеющие угольки, все так же мирно улыбался стряпчий…
Крестьяне в Париже
© Перевод С. Ошерова
В Шанроэе эти люди были вполне счастливы. Мои окна выходили как раз на их двор, и шесть месяцев в году их жизнь довольно тесно соприкасалась с моей. Задолго до рассвета я слышал, как хозяин входил в конюшню, закладывал тележку и уезжал в Корбей продавать овощи, потом поднималась его жена, одевала детей, сзывала кур, доила коров, и все утро вниз по деревянной лестнице топотали большие и маленькие сабо… С полудня все смолкало. Отец в поле, дети ушли в школу, мать неслышно возится во дворе: развешивает белье или шьет у дверей, не спуская глаз с самого маленького. Время от времени кто-нибудь проходит мимо, она вступает в беседу, не выпуская из рук иголки.
Однажды — это было тем летом, в конце августа, — я услыхал, как хозяйка говорит соседке:
— Да поди ты со своими пруссаками!.. Что они, во Франции, что ли?
— Они уже в Шалоне, матушка Жан!.. — крикнул я ей из окна.
Мои слова очень ее насмешили. В этом уголке департамента Сены-и-Уазы крестьяне не верили во вторжение.
Однако, что ни день, мимо стали проезжать повозки, груженные разным скарбом. Дома запирались на замок, и в самую чудесную августовскую пору, когда стоят такие длинные дни, сады доцветали, заброшенные и угрюмые за своими запертыми решетками.
Мало-помалу мои соседи начали тревожиться. Каждый новый отъезд из деревни повергал их в уныние. Они чувствовали себя покинутыми… Потом в одно прекрасное утро в самом центре деревни раздалась барабанная дробь! Приказ мэрии: идти в Париж, продать корову, продать все корма, чтобы ничего не осталось пруссакам…
Хозяин отправился в Париж, и это было невеселое путешествие. По мощеной дороге тяжелые повозки беженцев цепочкой тянулись одна за другой вперемежку со стадами свиней и овец, которые пугались катящихся вокруг колес, со спутанными быками, которые мычали в телегах. По обочине, вдоль придорожных канав, брел пешком бедный люд, толкая ручные тележки, набитые старой мебелью: вылинявшими мягкими креслами, столиками времен империи, зеркалами в обтянутых синим сукном рамах. Горькая беда должна была войти в жилища, чтобы перетряхнуть всю эту пыль, сдвинуть с места все это старье и потащить его по большой дороге.
У ворот Парижа давка. Пришлось ждать два часа. Все это время бедняга, притиснутый к своей корове, в испуге смотрел на бойницы с пушками, на рвы, наполненные водой, на укрепления, тянувшиеся насколько хватало глаз, на высокие итальянские тополя, срубленные и вянущие вдоль дороги.
Вечером он вернулся оторопелый и рассказал жене все, что видел. Жена переполошилась, решила уехать завтра же. Но утром отъезд был отложен на завтра, потом опять на завтра… То надо было собрать урожай, то вспахать полоску земли… Кто знает? Может, еще успеем свезти вино в погреба? И еще: в глубине души смутная надежда, что, может быть, пруссаки минуют их деревню.
Однажды ночью их разбудил страшный взрыв. Взлетел на воздух Корбейский мост. По деревне ходили люди от двери к двери, стучали:
— Уланы! Уланы! Спасайся!
Скорей, скорей! Хозяин и хозяйка встали, запрягли тележку, одели полусонных детей и вместе с соседями двинулись проселочной дорогой. Когда они поднялись почти на самый верх горы, часы на колокольне пробили три. Они оглянулись в последний раз. Водопой, церковная площадь, знакомые дороги — та, что спускается к Сене, та, что вьется меж виноградников, — уже казались им чужими, и в белом утреннем тумане домики покинутой деревеньки жались друг к другу, дрожа от мучительного ожидания.
Ну вот они и в Париже: две комнатки на пятом этаже, унылая улица… Хозяин не так уж несчастен. Ему подыскали работу; кроме того, он в Национальной гвардии, у него караулы на валу, учения, он старается заглушить воспоминания о своих пустых амбарах, о незасеянных полях. Его жена, дикарка, скучает, томится, не знает, куда себя деть. Старших детей она отдала учиться, и девочки, задыхаясь в мрачном, без сада, помещении экстерната, вспоминают приветливую монастырскую школу, весело жужжавшую, точно улей, и лесную дорогу — по ней они каждое утро ходили в монастырь, до которого было полмили. Мать страдает, видя, как они грустят, но особенно тревожит ее малыш. В деревне он сновал взад и вперед, ходил за ней по пятам, перепрыгивал порог дома столько же раз на дню, сколько она сама его переступала, мочил свои красные ручонки в корыте для стирки, присаживался у двери, когда она, чтобы отдохнуть, бралась за вязанье. Здесь — подъем на пятый этаж, темная лестница, где так легко оступиться, скудное пламя в тесном камине, высокие окна, горизонт, серый от дыма и мокрого шифера… Есть, конечно, двор, где он мог бы поиграть, да консьержка запрещает. Вот еще одна городская выдумка — эти консьержки! Там, в деревне, ты сам у себя хозяин, у каждого свой собственный уголок, который незачем сторожить. Целый день дверь не затворяется, а вечером задвигают толстую деревянную щеколду, и весь дом безбоязненно погружается во тьму деревенской ночи, откуда приходит такой сладкий сон! Время от времени собака залает на луну, но это никого не беспокоит. В Париже, в домах для бедных, настоящая хозяйка — это консьержка. Малыш не решается переступить порог: так он боится этой злой тетки, которая заставила их продать козу под тем предлогом, что из — за нее, мол, мостовая во дворе засоряется соломой и очистками.