Марина Цветаева - История одного посвящения
В заключение – картинка. Тот же Александров. Сижу, после купанья, на песке. Рядом огромный неправдоподобно лохматый пес. Надя: “Барыня, чудно на вас смотреть: на одном как будто слишком много надето, а другому не хватает!”
Даровитость – то, за что ничего прощать не следовало бы, то, за что прощаешь все.
– ...А я им: а вы бы, Осип Емельич, женились. Ведь любая за вас барышня замуж пойдет. Хотите, сосватаю? Поповну одну. Я:
– И вы серьезно, Надя, думаете, что любая барышня?..
– Да что вы, барыня, это я им для утехи, уж очень меня разжалобили. Не только что любая, а ни одна даже, разве уж сухоручка какая. Чудён больно!
– Что это у вас за Надя такая? (Это Мандельштам говорит.) Няня, а глаза волчьи. Я бы ей ни за что – не только ребенка, котенка бы не доверил! Стирает, а сама хохочет, одна в пустой кухне. Попросил ее чаю – вы тогда уходили с Алей – говорит, весь вышел. “Купите!” – “Не могу от Андрюши отойти”. – “Со мной оставьте”. – “С ва-ами?” И этот оскорбительный хохот. Глаза-щели, зубы громадные – Волк!
– Налила я им тогда, барыня, стакан типятку, и несу. А они мне так жа-алобно: “Надя! А шоколадику нет?” – “Нет, – говорю, – варенье есть”. А они как застонут: “Варенье, варенье, весь день варенье ем, не хочу я вашего варенья. Что за дом такой – шоколада нет!” – “Есть, Осип Емельич, плиточка, только Андрюшина”.-“Андрюшина! Андрюшина! Печенье – Андрюшино, шоколад – Андрюшин, вчера хотел в кресло сесть – тоже Андрюшино!.. А вы отломите”. – “Отломить не отломлю, а вареньица принесу”. Так и выпили типятку – с вареньем.
* * *Отъезд произошел неожиданно – если не для меня с моим четырехмесячным опытом – с февраля по июнь – мандельштамовских приездов и отъездов (наездов и бегств), то для него, с его детской тоской по дому, от которого всегда бежал. Если человек говорит навек месту или другому смертному – это только значит, что ему здесь – или со мной, например – сейчас очень хорошо. Так, а не иначе, должно слушать обеты. Так, а не иначе, по ним взыскивать. Словом, в одно – именно прекрасное! – утро к чаю вышел – готовый.
Ломая баранку, барственно:
– А когда у нас поезд?
– Поезд? У нас? Куда?
– В Крым. Необходимо сегодня же.
– Почему?
– Я-я-я здесь больше не могу. И вообще пора все это прекратить.
Зная отъезжающего, уговаривать не стала. Помогла собраться: бритва и пустая тетрадка, кажется.
– Осип Емельич! Как же вы поедете? Белье сырое!
С великолепной беспечностью отъезжающего:
– Высохнет на крымском солнце! – Мне: – Вы, конечно, проводите меня на вокзал?
Вокзал. Слева, у меня над ухом, на верблюжьей шее взволнованный кадык – Александровом подавился, как яблоком. Андрюша из рук Нади рвется под паровоз – “колесики”. Лирическая Аля, видя, что уезжают, терпеливо катит слезы.
– Он вернется? Он не насовсем уезжает? Он только так? Нянька Надя, блеща слезами и зубами, причитает:
– Сказали бы с вечера, Осип Емельич, я бы вам на дорогу носки выштопала... пирог спекла...
Звонок. Первый. Второй. Третий. Нога на подножке. Оборот.
– Марина Ивановна! Я, может быть, глупость делаю, что уезжаю?
– Конечно (спохватившись)... конечно – нет! Подумайте:
Макс, Карадаг, Пра... И вы всегда же можете вернуться...
– Марина Ивановна! (паровоз уже трогается) – я, наверное. глупость делаю! Мне здесь (иду вдоль движущихся колес), мне у вас было так, так... (вагон прибавляет ходу, прибавляю и я) – мне никогда ни с...
Бросив Мандельштама, бегу, опережая ход поезда и фразы. Конец платформы. Столб. Столбенею и я. Мимовые вагоны: не он, не он, – он. Машу – как вчера еще с ним солдатам. Машет. Не одной – двумя. Отмахивается! С паровозной гривой относимый крик:
– Мне так не хочется в Крым!
На другом конце платформы сиротливая кучка: плачущая Аля: “Я знала, что он не вернется!” – плачущая сквозь улыбку Надя – так и не выштопала ему носков! – ревущий Андрюша – уехали его колесики!
3. Защита бывшего
Медон. 1931 год. Весна. Разбор бумаг. В руке чуть было не уничтоженная газетная вырезка.
...Где обрывается РоссияНад морем черным и чужим.
То есть как – чужим? Глухим! Мне ли не знать. И, закрыв глаза:
Не веря воскресенья чуду,На кладбище гуляли мы.Ты знаешь, мне земля повсюдуНапоминает те холмы.
(Выпадают две строки)
Где обрывается РоссияНад морем черным и глухим.От монастырских косогоровШирокий убегает луг.Мне от владимирских просторовТак не хотелося на юг.Но в этой темной деревяннойИ юродивой слободеС такой монашкою туманнойОстаться – значит быть беде.Целую локоть загорелыйИ лба кусочек восковой.Я знаю, он остался белыйПод смуглой прядью золотой.От бирюзового браслета*Еще белеет полоса.Тавриды огненное летоТворит такие чудеса.Как скоро ты смуглянкой сталаИ к Спасу бедному пришла.Не отрываясь целовала,А гордою в Москве была!Нам остается только имя,Чудесный звук, на долгий срок.Прими ж ладонями моимиПересыпаемый песок.[6]
Стихи ко мне Мандельштама, то есть первое от него после тех проводов.
Столь памятный моим ладоням песок Коктебеля! Не песок даже – радужные камешки, между которыми и аметист, и сердолик, – так что не таков уж нищ подарок! Коктебельские камешки, целый мешок которых хранится здесь в семье Кедровых, тоже коктебельцев.
1911 год. Я после кори стриженая. Лежу на берегу, рою, рядом роет Волошин Макс.
– Макс, я выйду замуж только за того, кто из всего побережья угадает, какой мой любимый камень.
– Марина! (вкрадчивый голос Макса) – влюбленные, как тебе, может быть, уже известно, – глупеют. И когда тот, кого ты полюбишь, принесет тебе (сладчайшим голосом)... булыжник, ты совершенно искренно поверишь, что это твой любимый камень!
– Макс! Я от всего умнею! Даже от любви!
А с камешком – сбылось, ибо С. Я. Эфрон, за которого я, дождавшись его восемнадцатилетия, через полгода вышла замуж, чуть ли не в первый день знакомства отрыл и вручил мне – величайшая редкость! – генуэзскую сердоликовую бусу, которая и по сей день со мной.
А с Мандельштамом мы впервые встретились летом 1915 года в том же Коктебеле, то есть за год до описанной мною гостьбы. Я шла к морю, он с моря. В калитке Волошинского сада – разминулись.
Читаю дальше: “Так вот – это написано в Крыму, написано до беспамятства влюбленным поэтом”.
До беспамятства? Не сказала бы.
“Но поклонники Мандельштама, вообразив по этим данным (Крым, море, любовь, поэзия) картину, достойную кисти Айвазовского (есть, кстати, у Айвазовского такая картина, и прескверная, “Пушкин прощается с морем”) – поклонники эти несколько ошибутся”.
Настороженная “влюбленным до беспамятства”, читаю дальше:
“Мандельштам жил в Крыму. И так как он не платил за пансион и несмотря на требования хозяев съехать или уплатить...”
Стой! Стой! Это каких хозяев – требования, когда хозяевами были Макс Волошин и его мать, замечательная старуха с профилем Гёте, в детстве любимица ссыльного Шамиля. И какие требования, когда сдавали за гроши и им годами должали?
“...несмотря на требования хозяев съехать или заплатить, выезжать тоже не желал, то к нему применялась особого рода пытка, возможная только в этом живописном уголке Крыма – ему не давали воды”. (Макс и Елена Оттобальдовна – кому-нибудь не давали воды? Да еще поэту?!)
“Вода в Коктебель привозилась издалека и продавалась бочками – ни реки, ни колодца не было – и Мандельштам хитростями и угрозами с трудом добивался от сурового хозяина или мегеры-служанки...”
– Да в Коктебеле, жила в нем с 11-го года по 17-й год, отродясь служанки не было, был полоумный сухорукий слуга, собственник дырявой лодки “Сократ”, по ней и звавшийся, – всю дачу бы по первому требованию отдавший!..
“Кормили его объедками...”
Кто? Макс? Макс вообще никого не кормил, сам где мог подкармливался, кормила добродушнейшая женщина в мире, державшая за две версты от дачи на пустыре столовую. Что же касается “объедков” – в Коктебеле было только одно блюдо: баран, природный объедок и даже оглодок. Так что можно сказать: в Коктебеле не-объедков не было. Коктебель, до всяких революций, – голодное место, там и объедков не оставалось из-за угрожающего количества бродячих собак. Если же “объедками” – так всех.
“Когда на воскресенье в Коктебель приезжали гости, Мандельштама выселяли из его комнаты – он ночевал в чулане...”