Брэм Стокер - Глаза мертвецов (сборник)
В центре картины красовался большой, неправильной формы участок бурого холста, незакрашенного, словно только что натянутого на раму. Фон картины не изменился, он по-прежнему изображал уголок комнаты с камином и веревкой, но фигура судьи исчезла.
Малколмсон, похолодев от ужаса, медленно повернулся, и задрожал, и затрясся, словно больной падучей. Казалось, силы оставили его, он лишился способности действовать, и двигаться, и даже мыслить. Он мог лишь смотреть и слушать.
В углу, в роскошном резном дубовом кресле с высокой спинкой, сидел судья в алой бархатной мантии, не сводя с него злобного, исполненного ненависти взгляда. С жестокой, торжествующей улыбкой, исказившей его плотоядные губы, он медленно поднял черную шапочку, которую судьи обыкновенно надевают при оглашении смертного приговора. Малколмсон почувствовал, как вся кровь отхлынула от его сердца, и замер в невыносимом ожидании. В ушах у него зашумело. За окном ревела и выла буря, а сквозь ее яростный рев порывы ветра донесли перезвон курантов на рыночной площади, отбивавших полночь. Так студент простоял несколько секунд, показавшихся ему целой вечностью, застыв, словно статуя, с широко открытыми, расширенными от ужаса глазами и затаив дыхание. С каждым ударом курантов торжествующая улыбка на лице судьи становилась все более злобной, а с последним ударом полночи он надел черную шапочку.
Медленно и неторопливо судья встал с кресла, поднял с пола конец веревки, к которой был прикреплен колокол, медленно, словно лаская, провел по ней ладонью и стал неспешно завязывать на ее конце узел, готовя петлю. Потом он затянул ее покрепче, проверил на прочность, наступив на нее и несколько раз сильно дернув, пока не остался удовлетворен ее добротностью, и полюбовался аккуратной удавкой. Затем он стал медленно подходить к Малколмсону вдоль отделявшего их стола, не сводя с него глаз, прошел мимо него и вдруг быстрым движением загородил дверь. Малколмсон почувствовал, что попал в западню, и стал лихорадочно гадать, как спастись. Взгляд судьи, который тот ни на миг не сводил со студента, был исполнен какой-то гипнотической силы, и студент не мог отвести от него глаз. Вот судья приблизился, по-прежнему заслоняя от студента дверь, поднял удавку и ловким броском попытался накинуть ему на шею. Малколмсон едва успел отшатнуться, и веревка с громким стуком упала на дубовый пол. Судья снова поднял петлю и снова попытался набросить ее студенту на шею, не сводя с него злобного взгляда, и снова студенту каким-то невероятным усилием удалось отпрянуть. Так продолжалось довольно долго, но судью, казалось, нисколько не обескуражили и не встревожили неудачи, похоже, он играл со студентом, как кошка с мышью. Наконец в приступе невыносимого отчаяния Малколмсон на какую-то долю секунды оглянулся. В это мгновение масло в лампе вспыхнуло и комнату озарил яркий свет. Студент заметил, что из множества норок, щелей и трещин в панельной обшивке поблескивают глаза крыс, и само их присутствие на миг успокоило его. И тут он осознал, что веревки колокола у него за спиной не видно под серыми тельцами крыс. Крысы усеяли каждый ее дюйм, все новые и новые полчища устремлялись к веревке из маленького круглого отверстия в потолке, откуда она свисала, а колокол под их тяжестью стал раскачиваться.
Но что это? Веревка дрожала и колебалась до тех пор, пока язык колокола не ударился о его раструб. Послышался удар, еще негромкий, но колокольный звон уже набирал силу и вскоре должен был зазвучать в полный голос.
Услышав звон колокола, судья, не сводивший глаз с Малколмсона, покосился на веревку, и на лице его появилось выражение поистине дьявольской злобы. Глаза у него загорелись, словно раскаленные угли, он в гневе топнул ногой, так что старый дом сотрясся едва ли не до основания. Когда в небесах прокатился ужасный раскат грома, судья снова поднял петлю, а крысы забегали вверх-вниз по веревке еще быстрее, словно торопясь. На сей раз он не стал бросать удавку, а приближался к жертве, с каждым шагом растягивая петлю шире. Когда он подошел почти вплотную к Малколмсону, того охватило непонятное оцепенение, и он застыл. Малколмсон почувствовал, как судья ледяными пальцами поправляет петлю у него на шее. Удавка затягивалась все туже и туже. Потом судья поднял окаменевшего студента, перенес его к камину, взгромоздил на дубовое кресло, став рядом с ним, протянул руку и схватился за конец свисавшей веревки набатного колокола. Едва он поднял руку, как крысы с испуганным писком бросились в бегство и одна за другой исчезли в дыре в потолке. Затем судья связал конец удавки на шее Малколмсона и веревку от колокола и, неторопливо спустившись, выбил кресло из-под ног студента.
* * *Услышав набат в Доме судьи, жители города забеспокоились. Вскоре множество людей, прихватив с собой лампы и факелы, не теряя времени, бросились на помощь студенту. Они принялись стучать, но никто не откликнулся. Тогда они выбили дверь и, предводительствуемые доктором, устремились в парадную столовую.
Там на веревке набатного колокола висел молодой человек, а на лице судьи, изображенного на портрете, играла злобная улыбка.
Дэниел Коркери
ГЛАЗА МЕРТВЕЦОВ
1
Если бы Джон Спиллейн не отложил возвращение домой на три года, его встречали бы как знаменитость. На вершинах холмов в Россамаре зажгли бы в его честь костры, а матросы на кораблях, проплывающих в двадцати милях от берега, гадали бы, по какому случаю устроено празднество.
Три года назад трансатлантический лайнер «Вестерн стар» во время ночного плавания в клочья порвал стальную обшивку, столкнувшись с твердым, как утес, айсбергом, и менее чем за час затонул. Из семисот восьмидесяти девяти пассажиров и членов команды, находившихся на его борту, спасся лишь один, Джон Спиллейн, бывалый моряк из местечка Россамара в графстве Корк. Название этой маленькой рыбацкой деревушки, имя и фотография Джона Спиллейна обошли все газеты, не только потому, что он единственный выжил в страшном кораблекрушении, но и потому, что избежал смерти при необычайных обстоятельствах. Он ухватился за обломок деревянной переборки, вероятно, более суток пробыл в беспамятстве, весь следующий день и следующую ночь его носило по океану, и только с наступлением третьей ночи, когда его силы подточило ожидание нового ужаса, подоспело спасение. Над волнами сгущалась пелена тумана. Она показалась ему страшнее мрака. Он закричал. Он кричал и кричал, не умолкая. Когда крепкие руки спасателей подняли его из воды, с его онемевших губ срывался хриплый, едва слышный крик, в котором с трудом угадывалось: «На помощь!»
В газетах изображалась картина, поразившая воображение читателей: полубезумная жертва кораблекрушения, ее крик, разносящийся над пустынным морем, медленно заволакивающий волны туман и поглощающая свет ночная мгла. И хотя весь мир прочел о том, как спасательная шлюпка с трудом пробиралась во тьме к тонущему, о том, как Спиллейна поначалу сотрясали приступы истерического смеха, о том, как он не мог поведать свою историю, не проспав полутора суток кряду, в памяти у всех остался другой образ: потерпевший кораблекрушение, в одиночестве, в бескрайнем море, и его крик, несущийся над волнами.
А потом не успела его фотография исчезнуть со страниц газет, как он затерялся в суете больших американских городов. Он ни разу не послал о себе в Россамару вестей, долгое время не сообщали ничего и его приятели. Лишь спустя год после кораблекрушения его мать и сестру по дороге в церковь, на воскресную мессу, стали иногда останавливать незнакомцы и шепотом передавать, что Джона видели в Чикаго, а может быть, в Нью-Йорке, а может быть, в Бостоне, а может быть, в Сан-Франциско или еще где-то. О нем доходили самые скупые вести, и потому его близкие не тешили себя надеждой, что, сменив море на сушу, он обрел лучший удел. И если его родным передавали о нем два-три слова, то прихожане маленькой церкви догадывались об этом по тому, как низко склоняли они головы во время мессы и как смиренно держались, внимая монотонному шепоту молитв.
Но как-то октябрьским вечером, три года спустя, он поднял щеколду на двери материнского дома и неуклюже замер посреди комнаты. Дело было к ночи, и ни одна живая душа не видела, как он спустился с холма и перешел дорогу. Он приехал тайно, повидав самые дальние уголки света.
Не пробыв с родными и часа, он внезапно, словно стыдясь чего-то, встал и улегся в постель.
«Мне не нужен свет», — сказал он, и, уходя из темной комнаты, его мать услышала, как он глубоко вздохнул, выразив в своем вздохе несказанное облегчение. Прежде он сослался на сильную усталость, ничего удивительного, если вспомнить, что он прошагал пятнадцать миль от железнодорожной станции в Скибберине. Но шли дни за днями, а он по-прежнему не желал вставать с постели и выходить на люди. Казалось, ему опостылело море, наскучили многолюдные американские города. «Жаль его», — говорили соседи, а те немногие, кому случилось мельком его увидеть, передавали, что на лице его застыла печать страха, которую наложил океан еще в ту жуткую ночь. Поговаривали, что волосы у него поседели, или почти поседели, и что он зачесывает их со лба, на манер, невиданный в тех краях, и оттого, мол, кажется, будто глаза его вечно широко открыты и смотрят точно сквозь собеседника — смотрят и не видят. Ходили слухи, что и усы у него седые, щеки мертвенно-бледные, ввалившиеся, а под глазами залегли черные тени. Однако мать и сестра, единственные родные, были рады его возвращению. «Теперь-то он хоть у нас под боком», — не уставали повторять они.