Андре Бретон - Надя
Благодаря, вероятно, власти колдовства[5] Рембо, что я ощущал на себе с 1915 года, колдовства, квинтэссенция которого воплотилась в такие редкие поэмы, как «Благочестие», мне посчастливилось однажды днем во время прогулки под проливным дождем встретить молодую девушку. Она первая заговорила со мною, и едва мы прошли несколько шагов, вызвалась прочитать мне одно из своих любимых стихотворений — «Спящий в ложбине». Это было так неожиданно, так не по сезону. Совсем еще недавно, в воскресенье, мы с другом пошли на «барахолку» в Сент-Уан (я часто там бываю в поисках тех предметов, которых нигде в другом месте не найти, — вышедших из моды, разбитых, непригодных к употреблению, почти непонятных, непостижимых, извращенных. В том смысле, в каком я понимаю и люблю это слово — «извращенный», как, например, вот это нечто похожее на белый правильный полуцилиндр — лакированный, с какими-то, на первый взгляд, бессмысленными выпуклостями и впадинами, рифленое красными и зелеными горизонталями и вертикалями; это нечто драгоценно хранилось в ларце с надписью на итальянском языке; я принес его домой и после подробного обследования в конце концов допустил, что оно некоторым образом соотносится с установленной в трех измерениях статистикой населения одного города с такого-то по такой-то год; однако это открытие вовсе не сделало этот предмет более понятным), мы вместе обратили внимание на свежайший экземпляр Полного собрания сочинений Рембо, затерявшийся на очень узеньком прилавке среди пожелтевших фотографий прошлого века, пустячных книг и железных ложек. Мне посчастливилось его пролистать, и я успел обнаружить в нем два вложенных листка: один оказался машинописной копией поэмы в свободной форме, на другом — карандашная запись размышлений о Ницше. Однако та, что довольно рассеянно стережет совсем рядом, не позволяет уловить чего-либо еще. Произведение не продается, документы, которые в него вложены, принадлежат ей. Такая совсем еще молоденькая девушка, очень улыбчивая. Она продолжает оживленно беседовать с кем-то похожим на рабочего, видимо, знакомым, который слушает ее, как кажется, с восхищением. Мы, в свою очередь, тоже затеваем с нею разговор. Очень образованная, она свободно делится с нами своими литературными вкусами — Шелли, Ницше, Рембо. Совершенно спонтанно она переходит и к сюрреалистам, к «Парижскому крестьянину» Луи Арагона, которого не смогла дочитать до конца, застряв на вариациях по поводу слова «пессимизм». Во всех ее высказываниях сквозила большая революционная вера. Она очень охотно прочла мне то стихотворение, которое я видел, а потом еще нескольких других, не менее интересных. Ее зовут Фанни Безнос[6]
Я вспоминаю также о том, как однажды, играя, я внушал одной даме, стоящей передо мной, чтобы она подарила «Сюрреалистической Централи» одну из своих удивительных перчаток небесно-голубого цвета в качестве платы за то, что нанесла визит этой «Централи»; и какова была моя паника, когда я понял, что она готова согласиться; я умолял ее, чтобы она ничего не делала. Не знаю, что для меня тогда могло быть столь опасного, чудесно решающего в мысли о перчатке, навсегда покидающей эту руку. Однако событие стало обретать свои истинные великие масштабы с того момента, когда дама вздумала вернуться и положить на стол, именно на то место, куда, как я надеялся, она не положит голубую перчатку, — она вздумала положить перчатку бронзовую, — я однажды видел эту перчатку у нее дома, — женскую перчатку с загнутым запястьем, бесплотными пальцами; перчатку, которую я никогда не в силах был помешать себе приподнять, всегда поражаясь ее тяжести и не помышляя ни о чем другом, только как бы измерить точно силу, с какой она может опереться на то, на что другая опереться не могла бы.
Всего несколько дней назад Луи Арагон обратил мое внимание, что название одного отеля в городе Пурвиль с выписанными красным цветом словами «Красный дом» было составлено из таких букв и расположено таким образом, что под некоторым углом, с дороги, ДОМ стирался, и КРАСНЫЙ читался как ПОЛИЦИЯ[7]. Этот оптический обман не имел бы никакого значения, если бы в тот самый день, час или два спустя, та дама, которую мы назовем дамой с перчаткой, не подвела меня к меняющейся картине, которую я прежде никогда не видел у нее дома и которая входила в обстановку квартиры, снятой совсем недавно. Это старинная гравюра: когда на нее смотрели прямо, она представляла собой тигра, но, перегороженная маленькими вертикальными пластинами-фрагментами другого сюжета, она превращалась, если сделать несколько шагов влево, в вазу, а несколько шагов вправо — в ангела. Я указываю на эти два факта, потому что для меня их сближение в тех условиях было неизбежным и потому что мне кажется совершенно невозможным установить между одним и другим какую-либо разумную корреляцию.
Во всяком случае, я надеюсь, что серия замечаний такого порядка и то, что будет следовать дальше, должно естественно предостеречь некоторых людей с улицы, давая им осознать если не бездну, то, по меньшей мере, серьезную недостаточность любого так называемого старого расчета по поводу них самих; предостеречь от любого действия, которое требует последовательного применения и которое может быть продуманным заранее. И да разнесется оно на все четыре стороны от ничтожнейшего факта, лишь бы он был абсолютно непредвиденным. И пусть мне после этого не говорят о работе, то есть о моральной ценности работы. Я вынужден принять идею работы как материальной необходимости, в этом отношении я всецело за ее лучшее, наиболее правильное распределение. Пусть мрачные обязательства жизни навязывают мне ее — это так, но заставить меня верить в нее, уважать мою работу или чью-нибудь еще — никогда. Повторяю, я предпочитаю верить, что на дворе божий день, хотя на самом деле ночь. Когда работаешь, ничто не служит жизни. Событие, в котором каждый вправе ожидать открытия смысла своей собственной жизни, то событие, которое я, может быть, еще не нашел и на пути к которому я ищу самого себя, не дается ценой работы. Но я предвосхищаю, ибо возможно именно здесь несмотря ни на что я предвосхищаю то, что в свое время позволило мне осознать и оправдать, — я более не могу медлить — появление на сцене Нади.
Наконец-то взлетает на воздух башня замка д'Анго, и целый снегопад голубиных перьев тает, едва коснувшись поверхности большого двора, еще недавно мощенного осколками черепицы, а теперь затопленного настоящей кровью!
4 октября прошлого года[8], к вечеру, после одного из тех совершенно праздных и очень хмурых дней, секрет провождения которых мне прекрасно известен, я очутился на улице Лафайетт; постояв несколько минут перед витриной книжного магазина «Юманите» и купив последнюю книгу Троцкого, я продолжал свой бесцельный путь по направлению к Опере. Конторы, мастерские начинали пустеть, с верхних до нижних этажей закрывались двери, люди на тротуаре жали друг другу руки, и тем не менее народ начинал прибывать. Я машинально наблюдал за лицами, нарядами, манерами. Полноте, да разве такие способны совершить революцию! Я только что прошел перекресток, название которого позабыл или не знал вовсе, там, перед церковью. Вдруг шагах, быть может, в десяти я обнаруживаю молодую женщину, одетую очень бедно, она направляется в противоположную сторону и тоже видит меня или видела. В отличие от остальных прохожих, она идет с высоко поднятой головой. Она так хрупка, что, ступая, чуть касается земли. Едва заметная улыбка, кажется, блуждает по ее лицу. Она прелюбопытно накрашена: будто, начав с глаз, не успела закончить, край глаз — слишком темный для блондинки. Именно край, не веко (такого эффекта можно достичь и достигают только если старательно проводят карандашом под веком. Интересно, кстати, что Бланш Дерваль в роли Соланж даже вблизи казалась совсем не накрашенной. Надо ли говорить — все, что едва ли разрешено на улице, но рекомендовано в театре, обретает в моих глазах особую ценность, потому что переходит грань запрещенного в одном случае и рекомендованного в другом. Не исключено). Я никогда не видал такие глаза. Без колебаний я обращаюсь к незнакомке, признаюсь, впрочем, что настроен на самое худшее. Она улыбается, но очень таинственно, и, я бы сказал, словно со знанием дела, хотя я был тогда просто не в силах верить чему бы то ни было. Она утверждает, что идет к парикмахеру на бульвар Мажента (я говорю «она утверждает», ибо уже через мгновение засомневался, и она сама призналась в дальнейшем, что шла без всякой цели). Она рассказывает мне, не без некоторой нарочитости, о своих денежных затруднениях, но это, как кажется, скорее, в духе извинений, чтобы объяснить крайнюю бедность своего костюма. Мы останавливаемся на террасе кафе у Северного вокзала. Я разглядываю ее получше. Отчего в ее глазах происходит нечто столь исключительное? Что отражается в них с темной тоской и одновременно светится от гордости? Еще одну загадку задает начало исповеди, которую она совершает, не требуя от меня ответного шага, абсолютно доверяя мне, что могло бы (или не могло?) быть неуместным. В Лилле, ее родном городе, откуда она уехала лишь два или три года назад, она познакомилась со студентом, которого, быть может, любила и который любил ее. В один прекрасный день она решила покинуть его, в тот момент, когда он этого меньше всего мог ожидать, и все это «из страха его стеснить». Тогда-то она и оказалась в Париже. Она писала ему с различными интервалами, никогда не давая своего адреса. Однако приблизительно через год она случайно встретила его: оба были чрезвычайно удивлены. Взяв ее за руки, он не мог сдержаться, чтобы не сказать, что она, на его взгляд, изменилась, и, уставившись на ее руки, он поразился их ухоженности (теперь это вовсе не так). Тогда она, в свою очередь, машинально посмотрела на его кисти, сжимавшие ее руки, и не смогла подавить крик, заметив, что два последних пальца на них неразрывно связаны. «Ты поранился!» Молодой человек вынужден был показать другую руку, на которой обнаружился точно такой же дефект. Она долго с волнением расспрашивает меня по этому поводу: «Возможно ли такое? Столько прожить с человеком, иметь все возможности его осматривать, выискивать мельчайшие физические или иные особенности и в конечном счете знать так мало, что даже не заметить этого! Вы верите... вы верите, что любовь способна на подобные вещи? А он был ужасно рассержен, что же поделаешь, мне оставалось потом только умолкнуть, эти руки... Он что-то сказал тогда, я никак не могу понять, там было одно слово, я его не понимаю, он сказал: "Чудачка! Я вернусь в Эльзас-Лотарингию. Только там женщины умеют любить". Почему: "чудачка"? Вы не знаете?» Я, естественно, среагировал довольно живо: «Это не важно. Но обобщения насчет Эльзаса-Лотарингии я нахожу просто вопиющими — мне очевидно, что тот тип был совершенным идиотом и т. д. Итак, он ушел, и вы его больше не видели? Тем лучше». Она называет мне свое имя — имя, которое она себе выбрала сама: «Надя, потому что по-русски это начало слова "надежда" и потому что это только начало». Только теперь она позаботилась спросить у меня, кто я такой (в очень узком смысле этого слова). Я отвечаю. Потом она снова возвращается к своему прошлому, рассказывает об отце, матери. При воспоминании о первом она особенно умиляется: «Слабый человек! Если бы вы знали, каким слабым он всегда был. В молодости, представьте себе, он почти ни в чем не знал отказа. У его родителей было все как надо. Автомобилей в то время еще не существовало, а у них был прекрасный экипаж, кучер... А при нем все быстро растаяло. Я так люблю его! Всякий раз, думая о нем, я говорю себе, каким же он был слабым!.. О! Мать — это другое дело. Добрая женщина, да, да, как говорится в простонародье, добрая женщина. Совсем не такая, какая нужна моему отцу. У нас, конечно же, было очень чисто, но он, понимаете ли, он не был создан для того, чтобы любоваться ею в фартуке, когда приходил домой. Конечно, стол был всегда накрыт или его сразу же начинали накрывать, но это совсем не то, что называют (иронически изображая на лице вожделение и делая уморительный жест) "сервированный стол". Мать я, разумеется, люблю, я не хотела бы ни за что на свете причинять ей неприятности. Например, когда я отправлялась в Париж, она знала, что у меня есть рекомендация к сестрам Вожирар. Естественно, я так ею и не воспользовалась. Однако всякий раз, как я пишу ей, я заканчиваю словами: "Надеюсь скоро тебя увидеть",— и добавляю: "Даст бог, как говорит сестра..." — и здесь какое-нибудь имя. В общем, она должна быть довольна! А в ее письмах, больше всего меня трогает постскриптум, и за него я отдала бы все остальное. Она действительно всегда ощущает необходимость добавить: "Я постоянно задаю себе вопрос: что ты можешь делать в Париже?" Бедная мать, если бы она знала, что Надя делает в Париже, — но она лишь задает себе этот вопрос». Кстати, по вечерам, около семи часов, Надя любит кататься в метро в вагонах второго класса. Большинство пассажиров едут с работы. Она садится среди них, старается угадать по лицам, что их заботит. Они неизбежно думают о том, что предстоит завтра, что ожидает сегодня вечером, их морщины расправляются, или наоборот, люди делаются еще более озабоченными. Надя смотрит неподвижно куда-то в пространство: «Есть же честные люди». Волнуясь больше, чем хотелось показать, я возмутился на этот вопрос: «Вовсе нет. Впрочем, речь-то о другом. Эти люди и не могут быть интересны с точки зрения отношения к работе, сопряженной или нет со всеми прочими бедами. Как они смогут возвыситься, если их основная сила заключена отнюдь не в бунте. Вы вот видите их, они же, в конечном счете, вас не видят. Всеми силами своего интеллекта я ненавижу это рабство, которое окружающие заставляют меня ценить. Я сочувствую человеку, когда он сам обрекает себя на рабство, ведь он, в общем-то, не в силах избежать его; однако отнюдь не тяжелая доля располагает меня в пользу человека, но, напротив, энергия его протеста. Я знаю, что у заводской печи или одной из тех неумолимых машин, которые принуждают повторять одно и то же движение целый день с перерывом в несколько секунд, и в иных самых неприемлемых условиях, и в камере, и перед взводом, производящим расстрел, — повсюду можно чувствовать себя свободным, однако порождает эту свободу вовсе не пытка, которой подвергается человек. Я настаиваю, что свобода есть непрекращающийся процесс избавления от цепей, а это станет возможным, только если цепи не раздавили нас окончательно, как произошло со многими из тех, о ком вы говорите. Свобода представляет собой также (что чисто по-человечески даже ценнее) более или менее продолжительную, но всегда чудесную последовательность шагов, которая позволяет человеку снять с себя путы. И вы находите, что те люди способны на подобные шаги? Есть ли у них хотя бы время для этого? Хватит ли им мужества? Честные люди, говорите вы, да, честные. Как те, что позволили убить себя войне? Не правда ли? Прямо скажем, герои: множество несчастных и несколько бедных дураков. Для меня, и я признаю это, именно те шаги значат все. Куда они ведут, вот в чем действительно вопрос. В конце концов они намечают путь, и кто знает, не появится ли на этом пути возможность снять цепи или помочь их снять тем, кто не может следовать за ними самостоятельно. Тогда мы должны будем немного задержаться, не возвращаясь, однако, вспять». (В целом понятно, что я могу высказать на эту тему, хотя бы потому, что я старался трактовать ее максимально конкретно.) Надя слушает меня и не пытается противоречить. Может быть, она как раз меньше всего хотела делать апологию труда. Она поведала мне о своем пошатнувшемся здоровье. Консультировавший ее врач — врач, которому она доверяла и на которого потратила все свои оставшиеся деньги, прописал ей срочно уехать в Мон-Дор. Эта мысль зачаровывает ее тем более, что подобное путешествие нереально. Однако она убедила себя, что какая-нибудь постоянная механическая работа в определенной степени заменила бы лечение, которое она не может себе позволить. Одержимая этой идеей, она искала место и в булочной, и даже в колбасном магазине, где, как она судила чисто теоретически, гарантировано хорошее самочувствие. Повсюду ей предлагали смехотворную зарплату. Случалось порой, что прежде, чем дать ей ответ, на нее смотрели по нескольку раз. Хозяин булочной, сперва обещавший семнадцать франков в день, подняв глаза на нее вторично, спохватился: семнадцать или восемнадцать. С очень игривой интонацией она комментировала: «Я ему сказала: семнадцать — да, восемнадцать — нет». Наши ноги случайно приводят нас на улицу Фобур Пуассоньер. Вокруг все спешат, сейчас время ужина. Я собирался откланяться, и она спросила, кто ждет меня. «Жена». — «Женаты! О! Тогда...» — и другим тоном, очень серьезно, очень сосредоточенно: «Тем хуже. А как же эта великая идея? Я только начала ясно различать ее. Это действительно была звезда, звезда, к которой вы шли. Вы обязательно достигнете той звезды. Послушав, как вы об этом говорите, я чувствовала, что вам бы ничто не помешало: ничто, даже я... Вы никогда не сумеете увидеть ту звезду так, как ее видела я. Вы не понимаете; она как сердце цветка без сердца». Меня охватывает сильнейшее волнение. Чтобы отвлечься от этой темы, я спрашиваю, где она обычно обедает. И внезапно с той легкостью, какую я, наверное, не замечал ни у кого другого, кроме нее, точнее, с безумной свободой: «Где? Здесь или там (показывает пальцем два ближайших ресторанчика), где придется. Я так привыкла». Совсем уже собираясь уходить, я хочу задать ей один вопрос, заключающий в себе все остальные, вопрос, который вправе задавать, вероятно, только я, но на который всего лишь один раз получил достойный ответ: «Кто же ты?» И она без колебаний: «Я блуждающая душа». Мы условились увидеться снова на следующий день в баре, на углу улицы Лафайетт и Пуассоньер. Она пожелала прочитать одну или две из моих книг, и чем больше она настаивала, тем больше я засомневался в интересе, который она может из них извлечь. Жизнь — совсем другое, чем то, что пишут. Она задерживает меня еще несколько мгновений, чтобы сказать, что ее больше всего тронуло во мне. Это — в моем мышлении, в языке, во всей манере держаться,— как кажется, именно это и есть один из самых ощутимых комплиментов, — простота.