Эрнст Юнгер - Рискующее сердце
За пятьдесят с лишним лет до статьи Эрнста Юнгера «Национализм» Константин Леонтьев пишет свою работу «Средний европеец как идеал и орудие всемирного разрушения». Леонтьев предвосхищает категорический отказ Эрнста Юнгера быть «европейцем» или «гражданином мира» и со всей решительностью зрелого мыслителя обосновывает этот отказ. Эрнст Юнгер вряд ли знал работы Леонтьева, но тем симптоматичнее, если помимо него он пришел к тем же выводам. При этом для Юнгера имел огромное значение «эсхатологический мир Достоевского» (так он говорит, называя романы Достоевского великими). Именно в романе Достоевского «Братья Карамазовы» главным действующим лицом является средний европеец, вызывающий столь резкое неприятие и у Леонтьева, и у Юнгера. Этот средний европеец не кто иной, как Смердяков. Пацифизм, против которого выступает Юнгер, проповедует Смердяков с гитарой: «Я не только не желаю быть военным гусариком, Марья Кондратьевна, но желаю, напротив, уничтожения всех солдат».[7] И Смердяков провозглашает это отнюдь не потому, что следует заповеди: «Не убий!». Напротив, излагая свою пацифистскую доктрину, он обдумывает убийство Федора Павловича, причем не последним мотивом для убийства остается предположение, будто Федор Павлович — его отец, что и подтвердит на суде идеолог и тайный вдохновитель смердяковщины Иван Федорович Карамазов, демонстративно заявляющий: «Все желают смерти отца. Один гад съедает другую гадину»,[8] совсем в духе психоанализа, распространяющегося вместе с пацифизмом. Эрнст Юнгер пытается дистанцироваться от русского мира потому, что слишком многим ему обязан. Тот же Смердяков с завидной краткостью формулирует еще одну точку зрения, сопутствующую его пацифизму: «Стихи вздор-с».[9] А Эрнст Юнгер в «Рискующем сердце» пишет: «…я могу об этом судить, поскольку, быть может, сам приобрел скромные заслуги в подготовке ближайшей войны, входя в комиссию по разработке нового устава. Между прочим, едва ли стоит выигрывать эту войну, если мы, позволю себе такое литературное сравнение, не научимся отдавать всего Стендаля за единственное стихотворение Гёльдерлина, за единственный „Гимн к ночи“, за единственный фрагмент из каббалистической прозы Гамана».
Любовь к Стендалю — тем бо́льшая жертва, приносимая Эрнстом Юнгером на алтарь немецкого национализма, что этому предшествуют неоднократные признания в непоправимом восхищении: «Должен признать, что этот огонь, так меня восхищавший, ценимый мною и теперь, сильно подернут льдом, и французский романтизм вообще относится к немецкому, как бокал шампанского — к влаге лесного ручья». Необычайно тонкое замечание, действительно способствующее проникновению в «Гимны к ночи» Новалиса, но еще ранее Эрнст Юнгер выскажется о Стендале так: «Больше, чем авантюрист Бальзака, лукавый южанин, проникающий в город, чтобы завоевать его, привлекает меня герой Стендаля, кому викинги вместе со знатью крестовых походов завещали свой дикий пламень и о ком этот удивительный человек в свои лучшие мгновения повествует голосом, колеблющимся между смехом и плачем». Но среди писателей, смакуемых молодыми офицерами в блиндажах и окопах, назван как раз Бальзак, а боевая программа Юнгера провозглашает главенство поэтического: «Никакой строй не нужен, если в нем не осуществляется великая греза», что подтверждается стихами «одного из глубочайших мечтателей» Новалиса:
И в песне разве что да в сказкеБылое подлежит огласке…Тайное слово одно таково,Что сгинет превратное естество.
(Перевод мой. — В. М.)Национализм Эрнста Юнгера основывается также и на том, что Новалис — немец, но и, наоборот, не потому ли, что певец голубого цветка — немец, рискующее сердце с ним, и Эрнст Юнгер — немецкий националист, правда, уже предчувствующий свое героическое одиночество на мраморных утесах?
«Гимны к ночи» сочетаются с культом военной мощи у самого Новалиса, и голубой цветок не только не исключает воинской доблести, но и предполагает ее, тая в своей нежности нечто взрывоопасное, чуть ли не ядерный взрыв (и у Новалиса во фрагментах брезжут алхимические чаянья, предвещающие расщепление атома). Фрагменты Новалиса распознаются и в «Лейтенанте Штурме», и в головокружительных авантюрах «Рискующего сердца». «Тень павшего воителя жива», — пишет Новалис в набросках к роману «Генрих фон Офтердинген». В духе упомянутого арийского мифа Новалис воспевает смерть на поле боя: «Человеку подобает пасть от руки человека; это достойнее, чем умереть по воле рока». Сюда вписываются и стихи Ф. И. Тютчева, вместе с Новалисом слагающего свои русские гимны к ночи вместе с гимнами воинской доблести:
Мужайтесь, боритесь, о храбрые други,Как бой ни жесток, ни упорна борьба!Над вами безмолвные звездные круги,Под вами немые, глухие гроба.Пускай олимпийцы завистливым окомГлядят на борьбу непреклонных сердец,Кто, ратуя, пал побежденный лишь Роком,Тот вырвал из рук их победный венец.
Наконец, уже у Новалиса проступает сближение поэзии и войны, восходящее к воинам-поэтам, к трубадурам и миннезингерам: «Энтузиазм и вакхическое опьянение побуждают поэтов состязаться ради смерти».[10] Отсюда и хмель судьбы у Томаса Манна, и хмель войны у Эрнста Юнгера. Отсюда же странная симпатия к противнику, почти солидарность с ним, о чем говорит и лейтенант Штурм. Такая симпатия подтверждается военной биографией Эрнста Юнгера. Завязываются почти дружеские (или более чем дружеские) отношения между Юнгером и английским противником «поверх траншей». Дело доходит даже до обмена подарками. Юнгер восхищается джентльменской порядочностью англичан (fair-play), несгибаемым упорством английского характера, позволяющего вести себя по-своему при самых неподходящих для этого обстоятельствах, и все это при том, что лейтенант Штурм с друзьями-офицерами, не колеблясь, предпочитает погибнуть от английской гранаты, но не сдаться в плен этим симпатичным джентльменам. Нечто подобное мы встречаем в отчете Готфрида Бенна «Как была расстреляна мисс Кэвелл», медсестра, английская шпионка. Готфрид Бенн писал о ней таю «Как осудить то, что мисс Кэвелл была расстреляна? Формально расстрел был правомерен. Она действовала, как мужчина и была нами наказана, как мужчина. Она активно выступила против немецких войск и была этими войсками раздавлена. Она вступила в войну, и война уничтожила ее» (здесь и далее перевод мой. — В. М.). Но завершает Готфрид Бенн свой отчет словами, скептическая сдержанность которых лишь оттеняет подвиг английской медсестры: «И наконец, чтобы не отказать в последних масштабах смелой дочери английского народа, покоящейся теперь между английскими королями и чьим именем названы утесы в Америке: что она сама подумала бы об истории, движущейся в либеральной атмосфере буржуазной гуманности? Великий феномен исторического процесса, глубокого, но и бессмысленного в целом, как и трагического и абсурдного в частностях, могли бы этот феномен создаваться и выдерживаться человечеством, рассчитывающим на помилование? Нет, мировая история — не почва для счастья, и устои Пантеона окрашены кровью тех, кто действует и потом страдает, как приказывает закон жизни». Впоследствии Готфрид Бенн признает свое историческое родство с Эрнстом Юнгером: «И наше общее раненье, которое зовется век».
Еще более близкие отношения завязываются у Эрнста Юнгера в 1941—1944 годах с французскими интеллектуалами, когда в составе немецкой армии капитан Юнгер был направлен в Париж. Там он вращается в кругах, где наверняка можно встретить и участников сопротивления. «Эрнст Юнгер, единственный человек высокой культуры, придавший нацизму видимость философии», — напишет о нем Альбер Камю,[11] преувеличив, правда, близость Эрнста Юнгера к нацизму, от которого тот отмежевывается уже в конце 20-х годов, отказываясь в 1927 году баллотироваться в рейхстаг от НСДАП, а в 1933 году демонстративно отвергнув почетное предложение войти в Немецкую академию поэзии. Париж последних военных лет Эрнст Юнгер назовет «ковчегом, сверхбогато нагруженным старинными прекрасными вещами», желая, чтобы этот ковчег «спасся в потопе войны».[12]
6
То, что война не была для Юнгера лишь романтическим эпизодом, подтверждают его семь ранений, среди которых были и очень тяжелые. В 1915 году не без некоторого молодечества двадцатилетний Эрнст пишет своему младшему брату Фридриху Георгу: «Вечные взрывы становятся скучными, и я хотел бы снова мирно сидеть над моими насекомыми». Но в 1917 году, уже неоднократно раненный, лейтенант Юнгер отвергает совет родителей, предлагающих ему поискать себе какой-нибудь пост не на линии фронта, что-нибудь вроде адъютанта. «Я еще должен как следует понюхать пороху, — пишет он, — без этого я не буду доволен». С презрением пишет он о тыловых свиньях, кавалеристах и других «участниках войны за линией фронта», предпочитая получить место командира роты (как лейтенант Штурм, в отличие от хемингуэевского tenente Генри, представителя «потерянного поколения», дезертирующего с любимой женщиной, английской медсестрой Кэтрин Баркли, тоже не похожей на героическую мисс Эдит Кэвелл). Эрнст Юнгер хочет стать командиром роты, так как тогда у него будут «только два начальника при интересном самостоятельном задании, когда ему уже не придется только выполнять приказы других». Лейтенант Юнгер был любим подчиненными солдатами, но среди офицеров он оставался одиночкой, как одиночкой он остается и в литературе XX века. Пристрастие Юнгера к чтению в окопах во многом объясняется стремлением оградить таким образом свое одиночество. Уже из этого явствует, что молодой зоолог, утонченный эстет Эрнст Юнгер меньше всего похож на солдафона-милитариста. Конечно, на войну его влекло рискующее сердце. Но желанию попробовать себя на зуб сопутствовал и жесткий трезвый анализ войны, до сих пор не имеющий себе равных в духовной жизни XX века. Таким анализом оборачивается священная трезвость Гёльдерлина, не чуждая и юному мечтателю Новалису, тоже аналитику, зоркому порою до цинизма.