Николка Персик. Аня в Стране чудес - Льюис Кэрролл
– Объяснишь у меня. Ну-ка, пошел!
– Э! Стой! Я еще не готов. Дай мне вещи собрать.
– Вещи! Экая важность. Давай уложу их.
Она мне кинула на спину старый мой плащ, нахлобучила на голову мне поблекшую шляпу, перевязала меня, встряхнула.
– Вот и ладно! Теперь вперед!
– Обожди минутку, – сказал я. И сел на ступеньку.
– Как! – возмущенно воскликнула Марфа. – Ты упираешься? Ты не хочешь идти ко мне?
– Не упираюсь я, что там! Придется-то ведь все равно идти к тебе – некуда больше.
– Однако любезен ты! Вот любовь твоя какова!
– Очень люблю я тебя, моя милая, очень люблю. Но я предпочитал бы видеть тебя у себя, чем себя у чужих.
– Я, значит, чужая!
– Ты половина чужого.
– Вот еще. Ни половина, ни четверть. Я целиком с головы до ног – я. Я жена его: это возможно! Но зато он – мой муж. Я исполняю желанья его, если он исполняет мои. Будь спокоен: он с радостью примет тебя. Посмел бы он быть недоволен!
– Верно вполне. Город наш тоже бывает ведь рад, когда герцог Неверский размещает у нас свой отряд. Приютил я немало солдат. Но я не привык быть на месте тех, которым дают приют.
– Привыкнешь. Не возражай. Пошел!
– Ладно. Но только условие.
– Условие уже? Быстро ты привыкаешь!
– Я сам себе выберу комнату.
– Хочешь ты быть самодуром, я вижу! Ну уж ладно!
– По рукам.
– По рукам.
– И потом…
– Довольно, болтун. Пошел!
За руку она меня – цоп! Ну и хватка! Волей-неволей пришлось зашагать. Достигли дома, она показала мне комнату, мне предназначенную: уютную, с ней по соседству, за лавкой. Добрая Марфа со мной обращалась как с младенцем грудным. Постель была постлана: пуховка нежнейшая, свежие простыни. А на столе в стакане пучок цветущего вереска. Я смеялся в душе, умиленный, развеселенный; отблагодарить ее надо, подумал я себе. Уж тебя как помучаю, Марфинька… И объявил я сухо:
– Не подходит.
Она, досадуя, мне показала другие, нижние комнаты, – я качал головой и наконец, подметив каморку под самой крышей, сказал:
– Вот мой выбор.
Она на меня замахала руками, но я стоял на своем:
– Как хочешь, красавица. Бери, не бери. Комнатка эта мне нравится, в ней поселюсь либо назад возвращусь.
Ей пришлось уступить. Но с этих пор ежедневно и ежечасно она приставала ко мне:
– Ты не можешь здесь оставаться, внизу тебе будет удобней; что тебе не понравилось? Скажи, башка деревянная, отчего ты не хочешь там жить?
Я отвечал лукаво:
– Не хочу, вот и все.
– Ты сведешь меня в гроб! – кричала она в возмущенье. – А я знаю причину. Гордец! Гордец! Не хочешь ты быть должником у детей своих. Эх, избить бы тебя.
Я отвечал:
– Ты бы этим меня заставила принять от тебя хоть заушины.
– Сердца нет у тебя, вот что, – сказала она.
– Девонька…
– Да, юли… прочь лапы, урод.
– Моя умница, моя душенька, красавица ты моя.
– Ишь, набрал меду в рот, увивается! Льстец, пустобай, обманщик! Долго ль ты будешь, скажи, мне смеяться в лицо, брыла свои выворачивать?
– Посмотри на меня… Ты смеешься ведь тоже.
– Нет.
– А смеешься ведь…
– Нет, нет, нет.
– Вижу я, вижу: смешки-то вот здесь.
И надавил я пальцем щеку ее, которая вздулась и лопнула.
– Как это глупо, – сказала она. – Мне обидно, я тебя ненавижу, а вот поди же, не могу я даже сердиться. Старая эта мартышка, как начнет корчить рожи, меня поневоле смешит! Да, я тебя ненавижу. Голыш, ни гроша за душой, а пред своими нос задирает! Скажи, по какому праву?
– У меня прав других нет.
Она мне сказала немало еще слов заостренных. И я ее попотчевал другими, не менее тонкими. У нас у обоих язык, как точильщик, проводит слова по воронилу[76]. Благо, что в миг высшей злобы скажешь словечко смешное и хошь не хошь, а хохочешь. И начинай все сначала. Почесав язычок хорошенько (я давно уж не слушал ее), она примолкла.
– Теперь отдохнем, – сказал я, – завтра снова начнем.
– Спи спокойно. Итак, ты не хочешь?
Но я ни гугу.
– Гордец! Гордец! – повторила она.
– Послушай, голубушка. Да, я гордец, бахвал, павлин, все что хочешь. Но ответь мне по совести: будь ты на месте моем, ты бы как поступила?
Подумав, она ответила:
– Так же.
– Ну, вот видишь! Теперь поцелуй меня. Спокойной ночи.
Она меня нехотя чмокнула и, уходя, бормотала:
– На кой чорт подарило мне небо этих двух дурандасов?
– Так, так, – подхватил я, – поучай его, милая, не меня, а его.
– Так и будет, – сказала она. – Но и тебе достанется.
Мне и досталось. С утра она сызнова начала. Не знаю, что пришлось на долю неба, но моя доля была здоровенная.
В первые дни я был как сыр в масле. Все холили меня, баловали. Сам Флоридор старался мне угодить и мне оказывал больше вниманья, чем нужно. Марфа следила за ним недоверчиво. Глаша меня угощала своей болтовней. Дали мне лучшее кресло. За столом подавали мне первому. Когда я говорил, все внимательно слушали. Было очень уютно… Ух! не выдержу… Мне было не по себе; и не мог усидеть я на месте; я сходил, поднимался по сто раз в час по чердачной лестнице. Всех это бесило. Марфа, безмолвная и раздраженная, так и вздрагивала, заслыша скрипучий мой шаг. Будь это летом, я бы по крайней мере баклуши бил на дворе. Я их бил, но дома. Осень была ледяная; широкий туман занавесил поля, и дождик крапал, крапал ночью и днем. А я был к месту прикован. Да к тому же к месту чужому, чорт их дери! У бедного Флоридора чувство изящного не Бог весть какое, убого оно и жеманно; Марфа не замечает; а мне-то все в доме, утварь и мелочи, глаз раздражало; страдал я; хотелось мне все переделать и переставить по-своему, – руки так и чесались. Но хозяин на страже; если кончиком пальца я только касался одной из вещей его, целая буря вздымалась. Главный мой враг был в столовой – кувшин, на котором представлены были два целующихся голубка и слащавая барышня рядом с пресным возлюбленным. От них мне претило; я просил Флоридора хотя бы убрать эту вещь со стола, за которым я ел; куски застревали в горле, я задыхался. Но скотина (что ж, он был вправе) отказался. Он гордился своим миндальником. Для него это высшее было искусство. И мои ужимки сердитые только народ смешили.
Что поделаешь? Я правда смешон был: дуралей, да и только. Ночью я на постели вертелся, словно