Юзеф Крашевский - Сумасбродка
— Благодетельница моя! Если я не смогу остаться, попрошусь под старость к сестрам милосердия и доживу век в монастыре.
Слезы ручьем бежали по ее щекам, обнимая пани Эльжбету, она дрожала всем телом, повторяя, что не хочет и не может ее оставить. Пришлось старухе замолчать и извиниться перед паном Зеноном, объясняя отказ отвращением девушки к супружеской жизни.
Что до сына, она горячо хотела женить его. Говорить ему об этом не смели, втайне устраивали встречи с разными молодыми особами, мать незаметно руководила этими маленькими интригами, а Эварист вежливо уклонялся от встреч с постоянством, не оставлявшим ни малейшей надежды на успех.
Спустя несколько лет мать осмелилась открыто склонять его к браку.
— Пусть и без особой там страсти, — говорила она, — привяжешься со временем, нехорошо человеку жить одному. Я не смогу умереть спокойно, если ты не женишься.
Эварист сопротивлялся, но в конце концов уступил матери, наградив ее за былое свое упорство сыновним послушанием.
— Ладно, мама, выбери мне жену, ради тебя — женюсь.
Так и случилось: старушка высватала ему молодую, красивую, добрую, послушную девушку с одним-единственным недостатком — у нее не было души.
Эварист привязался к ней как к малому ребенку, которого надо водить на помочах. Мадзя потихоньку оплакала его женитьбу, но теперь у нее была уверенность, что она останется в доме и сможет издали взирать на свой идеал, услаждаясь детскими мечтами.
Умерла старая пани Эльжбета. Мадзя, занимавшая все ту же комнатку, что и при ее жизни, стала помощницей молодой хозяйки, бегала по дому с ключами и выручала в домашних хлопотах. Эварист относился к Мадзе очень дружественно, но после истории с Зоней она, хотя между сестрами и не было сходства, неизменно напоминала ему ту, незабываемую, и он не мог сблизиться с Мадзей.
Иногда даже голос казался ему похожим, он невольно вздрагивал и убегал, чтобы не слышать.
О сбежавшей панне Рашко не только в Замилове ничего не знали — туда вообще мало что доходило — но и в Киеве, среди старых друзей д'Этонпелля, которым он как будто писал. Пропала, как в воду канула.
Только память о славной Титании сохранилась в среде молодежи, и старый Евлашевский, достигший какой-то высокой степени в научной иерархии, рассказывал о ней в минуты доверительных излияний как о существе необыкновенном.
— Я никогда не разделял ее убеждений, — важно говорил он, — ибо считал их чрезмерно крайними, но нельзя было не удивляться полету ее ума, энергии характера. И легко было предвидеть, что такая женщина плохо кончит, она слишком переросла свою среду, а укротить ее было невозможно.
* * *Если вы были в столице Франции в те грозные дни, когда Коммуна из последних сил сражалась с частями правительственных войск, уже успевшими вернуться из прусского плена, вы не забудете этих дней до конца своей жизни.
Париж горел; но вечернему небу разливалось огромное зарево, вверх то и дело стреляли языки пламени, клубы дыма, воздух был пронизан гарью, смрадом нефти, пороховым дымом и запахом крови, которая текла по уличным канавам и застывала в лужах.
Дворы, проходы были завалены трупами, трупы рядами выстроились вдоль стен, кучами громоздились в садах. В этих кучах можно было видеть молодых людей и стариков, женщин, детей, матерей с грудными младенцами — оплакивать их было некому…
Над последним актом трагедии, начатой оргиями времен Регентства и развратом Людовика XV, опускался огненный занавес.
Париж нельзя было узнать: неужели это был тот город веселья и утех, который умел смеяться над гильотиной Робеспьера и шагавшими по руинам наполеоновской империи войсками Священного Союза? Город, манивший к себе весь мир своими песенками и развлечениями?
В тот вечер он был кладбищем и покойницкой, — страшен с отблеском пожаров на челе.
В переулочке по соседству с кладбищем Пер-Лашез разыгрывалась драма, каких тысячи насчитывались в тот день. Кучка коммунаров отбивалась от бешеного натиска версальцев, и над головами у коммунаров еще реяло изорванное, забрызганное грязью выцветшее красное знамя. Выстреляв последние патроны, разбив приклады о головы нападающих, они остановились, прижимаясь к стене, безоружные — ждали смерти.
Стоявший во главе коммунаров человек, средних лет, в каком-то рваном мундире, с горящим лицом и растрепанными волосами, с пеной у рта выкрикивал: «Да здравствует Коммуна!» не помня, что перед ним смерть.
Налитые кровью, воспаленные глаза, лицо в следах пороха, руки в крови, иссеченная пулями и штыками одежда свидетельствовали, что он давно участвует в бою.
В то время как его товарищи, пытаясь спастись от натиска версальского батальона, карабкались на стену, к которой были прижаты, он один, безоружный, не думая о спасении, рвался навстречу пулям и штыкам. Он презирал смерть и в горячке боя, позабыв о себе, был подобен дикому зверю.
Солдаты, злорадствуя, нацелили штыки ему в грудь и уже едва слышен был его хриплый возглас: «Да здравствует Коммуна!»
Вдруг из второго ряда его осыпало градом милосердных пуль; он уже падал, обливаясь кровью, когда штыки, вонзившись в грудь и бока, удержали еще содрогавшееся тело в воздухе.
Было видно, как с последним вскриком хлынула из его рта кровь и потекла по обнаженной груди.
Он и знамя рухнули наземь вместе, а один из солдат схватил истерзанное полотнище, разорвал его в клочья и заорал:
— Грязный лоскут, долой его!
За одно мгновение горстка коммунаров обратилась в груду мертвых тел. Освирепевшие версальцы добивали безоружных. На тех, кто еще стоял у стены, обрушились удары прикладов, и все они повалились на землю. Покуда слышались стопы и вздохи, победители били и добивали побежденных, измываясь уже над мертвыми. Мало им было павших в этом бою, обезумев от неистовой жажды крови, они искали глазами новых жертв.
В окне дома со спущенными жалюзи показалась обмотанная платком женская голова; один из солдат со смехом прицелился, взвизгнула пуля, и тело женщины свесилось наружу вниз головой.
В рядах пьяных от крови блюстителей порядка раздался смех.
Командовавший отрядом лейтенант, — Пруссия недавно возвратила его родине, он был взят в плен под Седаном, — крикнул наконец солдатам, чтобы шли за ним на поиски новых жертв.
В груде трупов уже ничто не шевелилось, в ней угасла последняя жизнь, даже тел нельзя было различить, размозженные прикладами, они слиплись в бесформенный, черный от крови ком, стали огромной навозной кучей…
Стена, у которой разыгралась эта сцена стоактной трагедии, была испещрена брызгами крови, следами окровавленных ладоней и пальцев, которые за нее цеплялись.
Да, братской крови тут не жалели. А как бы в насмешку над этой трагедией из-под свежих пятен выглядывали старые надписи и рисунки, весьма фривольного свойства, замазанные кровью следы озорства.
Должно быть, слишком легко досталась солдатам эта победа, с неутоленной жаждой убийства они торопились дальше, в поисках новых лавров.
В тупичке, который недавно был ареной ожесточенной схватки, господствовала мертвая тишина. Наступила ночь. Лишь отблеск зарева выхватывал из темноты груду мертвых тел у стены, саму стену, часть дороги и сухие ветки деревьев, свесившиеся над выщербленной оградой.
Издали доносились голоса и звуки, сливавшиеся в общий хор, какого человеческое ухо в другой раз может уже и не услышать; крики, и выстрелы, и предсмертное пение, и вопли погибающих, и треск горящих строений, и грохот валившихся стен… В глубине, точно погребальный звон колоколов, им сопутствовало глухое уханье пушек.
Отчаянная борьба приближалась к концу. По улицам беспрерывно курсировали военные патрули, на площадях располагались воинские части, подбегавшие со всех сторон победители оцепляли горящие дома. Там и тут кто-то пытался скрыться, вслед гремели выстрелы, начиналась погоня; иногда чья-то отчаянная рука подкидывала пищу огню…
Дома, замкнутые на все запоры, напоминали гробы.
В ночном мраке, на одной из уличек, неподалеку от окровавленных стен, на пороге убогого домика вдруг показалась женщина. По одежде ее можно было принять за простолюдинку, лицо говорило об ином прошлом.
Шелковая косынка на ее коротко остриженных черных волосах, кое-как и бог весть когда повязанная, была сдвинута набок и страшно измята, черное платье выцвело, за спиной небрежно болтался узел теплого платка, покрывавшего ее плечи и грудь. Маленькие ноги в чулках с засохшими брызгами и стоптанных туфлях, видно, уже не первый день месили уличную грязь, руки, полуобнаженные, худые, казались увядшими, но освещенное заревом пожара лицо поражало какой-то исступленной энергией, тревогой, диким ожесточением.
Да, это некогда прекрасное лицо еще и сегодня останавливало внимание той силой, какая чувствовалась в каждой черте его — в огненно-черных глазах, в хмуро сдвинутых бровях и напряженных морщинах на лбу, в гордой складке губ. Появившись внезапно, словно кто-то вытолкнул ее, женщина остановилась на пороге, огляделась, приложила руку к сердцу, прислушалась к далекому шуму и гомону. А затем подняла глаза к небу, на котором, точно огромный занавес, колыхалось кровавое зарево. И как бы мстительную радость выразило ее лицо в ответ на это грозное зрелище.