Марсель Пруст - Беглянка
Язвительность, с какой маркиз де Норпуа произнес последние слова, объяснялась, главным образом, тем, что газеты вместо того, чтобы называть его имя, как это он им рекомендовал, указывали как на наиболее достойного претендента на молодого полномочного министра.
Ко мне подошел официант и сказал, что меня зовет моя мать. Я пошел к ней и, извинившись перед г-жой Сазра, признался, что мне любопытно было понаблюдать за маркизой де Вильпаризи. Стоило мне произнести это имя, как г-жа Сазра побледнела и едва не лишилась чувств. Взяв себя в руки, она спросила:
– Маркиза де Вильпаризи, в девичестве мадмуазель де Буйон?
– Да.
– Нельзя ли мне только взглянуть на нее? Это мечта моей жизни.
– В таком случае не теряйте времени – она сейчас кончит ужинать, Но почему она вас так интересует?
– Да ведь маркиза де Вильпаризи, по первому мужу – герцогиня д'Эвре, была прекрасна, как ангел, и зла, как демон. Она свела с ума моего отца, разорила его, а потом сейчас же бросила. Из-за того, что она поступила с ним, как продажная тварь, мне и моим ближайшим родственникам пришлось вести скромную жизнь в Комбре. Но теперь, когда моего отца нет в живых, утешением мне служит то, что он любил первую красавицу своего времени. Я никогда раньше ее не видела, и теперь мне все-таки будет приятно на нее посмотреть…
Я проводил дрожавшую от волнения г-жу Сазра в общую залу и показал ей маркизу де Вильпаризи.
Но, как слепые, которые смотрят не туда, куда надо, г-жа Сазра, не остановив взгляда на столике, за которым ужинала маркиза де Вильпаризи, стала искать глазами в другой стороне залы.
– Должно быть, она уже ушла – я не вижу ее там, куда вы показываете.
И она продолжала обводить взглядом ресторан в поисках ненавистного и боготворимого видения, с давних пор жившего в ее воображении.
– Да вон же она, сидит за вторым столиком!
– Должно быть, мы с вами отсчитываем по-разному. За вторым столиком сидит со стариком маленькая горбунья, краснолицая, ужасная.
– Это она!
Иной раз, возвращаясь под вечер в отель, я чувствовал что незримая Альбертина заключена внутри меня, и только чистая случайность сдвигала тугую крышку, под которой таилось связанное с Альбертиной прошлое.
Но однажды вечером мне показалось, что моей любви суждено возродиться. Когда наша гондола остановилась против отеля, портье подал мне телеграмму, которую посыльный приносил мне уже три раза, потому что фамилия получателя была написана неправильно (несмотря на искажения, допущенные итальянскими телеграфистами, я понял, что это моя фамилия), и посыльного просили точно установить, в самом ли деле телеграмма адресована мне. Придя к себе в номер, я развернул телеграмму и хотя с трудом, но все-таки разобрал: «Друг мой, вы думаете, что я умерла, но нет, простите, я полна жизни. Мне бы хотелось повидаться с вами, поговорить о нашей свадьбе. Когда вы вернетесь? Любящая вас Альбертина». Когда я узнал, что моя бабушка умерла, то это известие меня нисколько не огорчило. Ее смерть заставила меня страдать, как только ее оживили для меня воспоминания. Когда я свыкся с мыслью о смерти Альбертины, весть о том, что она жива, не обрадовала меня, как этого можно было бы ожидать. Об умершей Альбертине я думал как о живой; когда же мои мысли приняли другое направление, Альбертина физически для меня не воскресла. Осознав, что меня не обрадовало известие о том, что она жива, осознав, что я разлюбил ее, я должен был бы огорчиться больше, нежели человек, который, посмотрев на себя в зеркало после того, как он несколько месяцев пропутешествовал или проболел, замечает, что он поседел и что у него теперь другое лицо: лицо человека зрелых лет или старика. Это огорчает: значит, того человека, каким я был, молодого блондина, больше не существует, значит, теперь я – другой. Морщинистое лицо, седые волосы – не есть ли это такое же глубокое изменение, полное уничтожения моего «я», уничтожение того, каким был я, и возникновение нового «я» на месте прежнего?
В тот день, когда моя мать решила уехать из Венеции и наши вещи были уже отправлены в гондоле на вокзал, я прочитал в книге, куда заносились фамилии иностранцев, ожидаемых в отеле: «Баронесса Пютбю со свитой». Тотчас же ощущение наслаждения, которого наш отъезд меня лишал, подняло желание, жившее во мне всегда, на высоту чувства. Я попросил мать отложить отъезд на несколько дней. Тот вид, с каким она не приняла во внимание, не приняла всерьез моей просьбы, пробудил в моем и без того взвихренном внутреннем мире мое давнее сопротивление воображаемому заговору против меня моих родителей, уверенных, что я буду вынужден подчиниться, пробудил стремление к борьбе, которое в былые времена подстрекало меня противопоставлять свою волю тем, кого я любил больше всех на свете, и заставлять их идти мне на уступки. Я сказал матери, что не поеду, но она, полагая, что лучше не подавать виду, что я говорю серьезно, даже не ответила мне. Я сказал, что сейчас она увидит, серьезно я говорю иди нет. Портье принес три письма: два – ей, одно – мне. Я положил его в бумажник вместе с другими письмами, даже не взглянув на конверт. Когда письмо ушло вместе со всеми моими вещами на вокзал, я приказал подать стакан напитка на террасу, против канала, и, заняв место, начал смотреть на закат, а в это время на барке, остановившейся против отеля, певец пел «Sole mio»[17].
Солнце заходило. Моя мать была теперь, вероятно, недалеко от вокзала, а я останусь в Венеции один и мне будет тяжело от того, что огорчил мою мать, от того, что ее нет рядом со мной и что утешить меня некому. Час отъезда близился. Мое безысходное одиночество нависало надо мной, и мне казалось, будто это круглое одиночество уже началось. В одиночестве я чувствовал, что все предметы вокруг меня чужие. Город перестал быть для меня Венецией. Его облик, его название представлялись мне фикциями. Дворцы распадались на части, – теперь это было просто определенное количество мрамора, – они казались мне похожими на любые другие, а воду я представлял себе смесью водорода и азота, смесью вечной, слепой, которая существовала еще до возникновения Венеции и будет существовать после нее, не знающей Дворца дожей и Тернера. И вместе с тем эти места были мне не знакомы, это были места, куда вы приходите, а вас здесь еще не знают, места, которые вы когда-то покинули и которые вас уже забыли. Мне было нечего больше сказать им о себе, я не Мог оставить здесь ничего своего, они сжимали меня, я представлял собою теперь лишь бьющееся сердце и внимание, напряженно следовавшее за развитием темы «Sole mio». Напрасно в отчаянии я пытался зацепиться взглядом за своеобразный, прекрасный выгиб Риальто – он представая моему взору во всей посредственности своей очевидности; этот мост не только был хуже – он разрушал представление о том, что передо мной актер, хотя, несмотря на его светлый парик и темную одежду, я знал, что это вовсе не Гамлет. Дворцы, Канале, Риальто утратили идею, составлявшую их индивидуальность, и распались на простые материальные элементы. Если я все-таки еще хотел догнать маму и сесть с ней в вагон, мне, конечно, надо было перестать слушать певца и, не теряя ни секунды, решить что я еду. Но именно этого-то я и не мог; я сидел неподвижно; я был не способен не только на то, чтобы встать, но даже на то, чтобы решиться встать. Моя мысль, дабы не приходить к решению, следовала за чередованием музыкальных фраз «Sole mio», беззвучно подпевала певцу, предвидела взлет фразы, следовала за ней, а потом вместе с ней падала. Конечно, это неважное пение, которое я уже слышал сто раз, нисколько меня не интересовало. Я не доставлял удовольствия никому, – в том числе самому себе, – благоговейно слушая его до конца. Ни одна из знакомых мне фраз этого пошлого романса не могла подсказать мне решение, в котором я нуждался; более того: каждая фраза становилась препятствием для принятия разумного решения; вернее, она толкала меня на решение противоположное – не уезжать: ведь я упускал время из-за нее. Вот почему от этого не доставлявшего ни малейшего удовольствия занятия – слушать «Sole mio» – мне было так тяжело на сердце, вот почему я был близок к отчаянию. Я отдавал себе отчет, что, в сущности, раз я сидел неподвижно, то это и было решение – не уезжать. Но сказать себе прямо: «Я не уезжаю» – это было свыше моих сил; мне легче было выразить это же при помощи других слов: «Сейчас я услышу еще одну фразу из «Sole mio». Это было возможно, но крайне болезненно, потому что практическое значение этого символического языка не ускользало от меня, и, продолжая твердить себе: «Ведь я всего-навсего слушаю еще одну музыкальную фразу», я понимал, что это обозначает: «Я остаюсь в Венеции один». И, быть может, тоска, напоминающая сковывающий холод, составляла очарование, – очарование мучительное, но и обворажающее, – этого пения. Каждая нота, которую брал певец, казалось, употребляя для этого силу мускулов, которыми он как бы играл, пронзала мне сердце. Когда голос певца затихал и казалось, что пенье кончилось, певец не унимался и опять начинал петь, но уже громко, словно ему нужно было еще раз объявить о моем одиночестве и отчаянии. Моя мать, наверно, уже на вокзале. Скоро она уедет. А передо мной расстилается Венеция, где мне придется жить одному.