Иоганнес Бехер - Прощание
— Этот гад Куник раздобудет револьвер, и тогда нам ничто не страшно!
— Много было у тебя мужчин?
— Тебе незачем это знать.
Жаркий румянец на ее щеках принял противный кирпичный оттенок, он линял слой за слоем.
— А много?
— Не знаю. Брось! Теперь ты со мной.
Густые черные дуги ее бровей стерлись.
— И все они одинаковы?!
— Зачем ты мучаешь себя и меня?
— И этот…
— Все, — только ты не такой!
— Ты и с этим путалась, ну, сама понимаешь, о ком я говорю…
— Ах, так ты вот о ком! Райнер Фек… А почему ты именно о нем спрашиваешь?
Кармин на ее губах потрескался. Губы — все в трещинах.
— Он ужасная свинья!
— Остроумный малый и очень шикарный, он мне даже нравится.
Переливчатое сияние ее костюма погасло.
Фанни открыла мне объятия.
— А ты не струсишь?!
— Чтобы я да струсил! — хорохорился я, хотя меня терзал страх и я озирался в поисках спасения.
— О, ты, ты совсем другой… Ты не такой грубый, как все, правда?… Ну, скажи что-нибудь… Ты, ты не трус, нет… Но почему же ты молчишь, ах…
* * *С Гроссгесселоэского моста глазу открывался такой необъятный чудесный простор, что душу невольно охватывало спокойствие, точно ничего дурного уже не могло случиться. И близость смерти открывала взору такую же бескрайнюю даль. Этим я объяснял себе радостное настроение Дузель, когда она решила прыгнуть с Гроссгесселоэского моста, и такое же настроение охватило теперь меня. Смерть была вершиной, подобной высочайшей горной вершине; так высоко человек никогда в другое время не взбирается. Жизнь лежит перед ним, как на ладони, и, прежде чем отважиться на прыжок, он обозревает ее с высоты, такие прыжки в глубину я часто совершал на тренировках в Луизенбадском бассейне, где прыгал с десятиметровой вышки. Это полет в бездну, его можно повторять до бесконечности; летишь, затаив дыхание, сквозь свистящий воздух, не упуская ни одной подробности полубессознательного секундного пути. Мягко. ныряешь на самое дно и, подхваченный водой, жизнью, всплываешь вновь. Можно, разумеется, упасть неловко и удариться животом или спиной об воду, а иногда уже над самой поверхностью тебя охватывает ужас, что вся вода ушла и ты упадешь прямо на мраморное дно, — так насквозь, до самого мраморного дна, прозрачен бассейн.
И вот я стою высоко-высоко, на вершине, перед необъятным вольным простором и должен решиться на смертельный прыжок. Но я не отваживаюсь подойти к краю моста, мне достаточно уж одной этой картины, которую создала близость смерти, пусть Фанни прыгает без меня. Но Фанни не выпускает моей руки, она тянет меня за собой и толкает к пропасти… Тут я проснулся и увидел, что лежу рядом с Фанни.
Целую ночь я вдыхал ее жизнь. Мое тепло смешалось с ее теплом. Я пропах ею, никакими силами я не мог бы стряхнуть с себя ее назойливый запах. Следы высохших румян остались на моем лице. Во сне ей точно подменили голову — рядом со мной на подушке лежала ощипанная птичья голова.
Мы говорили друг с другом во сне. Ее сон говорил моему:
— Виновата ли я, что я не твоя фрейлейн Клерхен! Нет, я тут совершенно ни при чем. Но и ты, мой дружок, не слишком-то зазнавайся: и ты не тот, кто мне дорог. Ты мне, собственно, никто. Ты — вовсе не ты. Каждый из нас лежит здесь на месте кого-то другого.
Мой сон отвечал:
— Ах, не ты владеешь моим сердцем. Виноваты ли были «Грезы» Шумана, что оно тосковало по гармони Ксавера?… Ты — вовсе не ты. Я знаю, что я не тот, как и ты не та. Сквозь меня ты смотришь на другого. Я, перешагнув через тебя, устремляюсь к другой… Мы лежим рядом, но каждому из нас хотелось бы быть с другим.
Так разговаривали между собой наши сны.
XXXIX
В предвидении близкой смерти я ступал легко, как на крыльях. Мир казался мне разумно устроенным и достойным любви… Каждому встречному хотелось мне сказать приветливое слово: и молочнице, оставившей у подъезда свой ящик с бутылками, и мальчику из булочной, разносящему хлеб по квартирам, братской нежностью проникся я вдруг к почтальону, уже совершавшему свой обход, и к газетчику, — ко всем этим людям, от которых я отдалился теперь на грань жизни и смерти. В этот час прощания мне хотелось заключить в свое сердце и дворников и возчиков, которые сидели на козлах своих тяжелых, груженных пивными бочками фургонов, с глухим громыханием кативших по просыпающемуся городу.
Изарские ворота и Мариенплац, Галерея полководцев и убегающая под уклон широкая Людвигштрассе — все это казалось мне невиданно прекрасным, и я часто останавливался в радостном изумлении, точно выбирая, какие из этих улиц и зданий захватить с собой в свое посмертное существование.
Огромный золотой крендель, поддерживаемый с боков золотыми баварскими львами, герб Зейдельбека, парил в воздухе на моем пути к смерти. Мужчины и женщины со свертками под мышкой торопились на работу. Стремительным людским потоком меня прижимало к стенам домов, я никуда не мог скрыться от взглядов, которые, я это чувствовал, останавливаются на мне с выражением неприязни и презрения. Все это были Гартингеры. «Оборванцы, недокормыши, крамольники», — подсказал мне господин прокурор, но господин Зигер из Охотничьего домика возразил ему: «Надежда Германии».
К небу взвился гудок, за ним еще и еще гудки, протяжные, пронзительные, и Гартингеры ускорили шаги. Быстро вертящийся хлыст, со свистом рассекая воздух, проносился над головами людей. Мне не скоро удалось выбраться на одну из боковых улиц, человеческий поток спугнул, казалось, мои мечты о смерти, и по мере приближения к Гессштрассе меня все сильнее охватывала тревога. Я стал ломать себе голову, что бы придумать в оправдание моей первой ночи, проведенной вне родительского дома…
Меня удивило, что отец на мое: «Было уже очень поздно, и я остался ночевать у Фека» — ответил: «Ну, что же, ладно!» Я прибавил как бы вскользь:
— Я читаю теперь «Путешествие Петера Моора на юго-запад».
— Так-так, — сказал отец.
Непостижимо, что он поверил моей дурацкой выдумке, но я тут же забыл об отце, поглощенный подготовкой к смерти вместе с Фанни.
«Нет, — останавливал я себя, — Фанни живет в „Долине“, я ночевал не в пансионе Зуснер».
Куник достал револьвер. Я носил револьвер при себе, маленькую, черную штучку, такую прохладную и удобную. Город с его глухим рокотанием отодвинулся куда-то в неясную, беспредельную даль. Дома потеряли четкость очертаний и погрузились в маслянистый туман. Люди скользили мимо, как куклы, которых тянут за проволоку. Я и сам будто парил, будто покачивался на качелях. На мне словно был волшебный панцирь, он делал меня неуязвимым и от всего предохранял. Передо мной маячило большое черное пятно, оно сверкало, как подземное солнце: то была смерть…
Суббота. День, как и всякий другой, но я оделся особенно тщательно, в последний раз. Галстук было заартачился, когда я начал завязывать узел, но я уговорил его, и он покорно лег на грудь, гладкий, без единой морщинки. На прощание я окинул взглядом свою комнату. Уж будь уверен, обои из-за тебя не отклеятся. И на кухне не прекратится оживленное мытье посуды, и все так же будет капать из крана вода. Прощай, Христина!.. На одно только мгновение хотел я задержаться в гостиной перед портретом на мольберте, но дверь распахнулась — на пороге стояла мама.
— Сколько раз надо тебе повторять, чтобы ты не смел входить в гостиную, паркет только что натерли, и уже никакого вида!
«Марш! — подгонял меня револьвер. — Пошевеливайся-ка, да живее!» Несколько кварталов меня провожал Гартингер, мы шли с ним по нашему старому школьному маршруту — вверх по Луизенштрассе, к Пропилеям. Магазины были все те же: парикмахерская, кондитерская Зейдельбека, писчебумажный магазин. «Что с тобой, скажи?» — задушевно спросил встревоженный Гартингер. «Со мной? Ничего!» — резко оборвал я Францля. «Ты что-то задумал!» — Гартингер протянул мне руку. «Возврата нет!» — пригрозил мне револьвер; когда я хотел вложить его в руку Гартингера, револьвер готов был разрядиться сам собой… И вот уже он на ночном столике в Фанниной комнате. Фанни спит рядом. Я с удовольствием перевел бы будильник на час назад, чтоб еще хоть немного оттянуть миг нашей смерти, назначенной на шесть утра, но боялся разбудить Фанни. Часы тикали все быстрее и быстрее, утро разгоралось с ужасающей стремительностью. Посреди комнаты стоял стол с острыми краями, забытый на нем стакан излучал холодный свет… Самое простое, конечно, было бы встать, открыть дверь и уйти. Но револьвер на ночном столике вдруг проснулся и повернул ко мне свое дуло… Я отвел дуло от себя, направил на Фанни и дважды выстрелил в упор, две желтые патронные гильзы вывалились на белое одеяло, скатились чуть пониже и застряли в складке… Фанни вытащила руку из-под одеяла и, конвульсивно растопырив пальцы, прикрыла простреленное место. Капля крови выкатилась у нее из носу… Я поздно спохватился, что лучший способ стреляться — в рот: наполнить дуло водой, потом закупорить его и стать перед зеркалом… Револьвер вместе с моей рукой надвинулся на меня вплотную, указательный палец согнулся: «За то! За то! За то!» — трижды дернулся палец и трижды нажал курок. «За то! За то! За то!» — стрелял револьвер. Он стрелял в меня за все подлости, которые я совершил, за каждую в отдельности… Что-то ударило в кончики пальцев на ногах и пробежало по всему телу. Я пристально вглядывался в стену, стараясь увидеть на ней картину, какую угодно, может быть очень давнюю, дающую ответ на все сразу. Но Беседка счастья, где я сидел с фрейлейн Клерхен, растаяла. Стена молчала, не рождая картины… Я проснулся, первым проснулся слух. Лязгал трамвай. Слабое, негромкое щелканье револьверных выстрелов все еще звучало у меня в ушах. Вдруг я услышал голос Фанни: «Не хочу умирать!» — «Не умирать! Не умирать!» — услышал я самого себя.