Август Стриндберг - Серебряное озеро
Асканий попробовал было изобразить веселье, но это у него получилось плохо, хотя видно было, что он действительно рад видеть знакомые лица. Он вышел распорядиться об ужине и закрыл ресторан для посторонних.
Вернулся Асканий в экзальтированном состоянии, однако некоторая пришибленность оставалась, так что можно было надеяться, что хозяин будет сохранять приличия; в страхе перед мучительными расспросами он захватил инициативу в свои руки и начал неумолчно говорить — о политике, о ландстинге, о муниципальном налоге, о железных дорогах. Либоц с Черне не прерывали Аскания, сами боясь вымолвить хоть слово, поскольку на зыбкой почве оно могло оказаться слишком большим бременем для этого человека и заставить его провалиться в трясину.
Подали ужин, который взялся неизвестно откуда; скорее всего, за ним сходили в «Ухаб» — так назывался подвальчик, который преуспел благодаря разорению Аскания.
Поев, хозяин сник и перестал скрывать, как тяжело переживает неудачу.
— Слишком я стар, чтобы затевать новое дело, — признался он, — а гордыня и вовсе плохой помощник. Я человек конченый…
— Тебе надо было закрыться еще месяц назад, — вполголоса сказал адвокат.
— Закрыться?! — вскричал прежний Асканий. — Ни за что на свете!
Его душевное состояние менялось, как на качелях, он то падал в бездну, то взмывал к небесам.
— Погодите! Вот внесут мне к Новому году квартирную плату, тогда увидите, что будет!.. Начнутся великие дела… вы небось слышали, к нам собираются вести железную дорогу!
Жалея трактирщика, прокурор дал Асканию побахвалиться еще некоторое время, но, когда тот совсем обнаглел и стал невыносим, Черне решил, что пора добить полумертвеца.
— Тебе нет смысла более противиться, через полгода тут откроют «Гранд-отель», и вам с Бруне все равно придется объявить себя несостоятельными.
Асканий обмяк:
— Что еще за «Гранд-отель»?
— Он входит в сеть гостиниц, которую развертывает виноторговая компания.
Глаза у Аскания забегали, словно ища выхода, но выхода он не нашел, а потому перевел разговор на еду и, обругав ее, предложил вернуться в кофейню, где безотлагательно запустил оркестрион. Обессилевшему хозяину мнилось, будто он черпает силы из этого аккумулятора: грохот хотя бы частично заглушал его собственные мысли и чувства. Теперь Асканий повел себя вовсе по-ребячески — начал подпевать музыкальной машине, подошел к ней и встал напротив, делая вид, будто дирижирует капеллой, подчеркивал пьяно и форте, кивал разным голосам, когда им вступать. Новое перевоплощение достойного человека напугало гостей, как могло бы напугать появление незнакомца в комнате с запертыми дверями.
Вошедшая прислужница прошептала несколько слов хозяину, на что тот рявкнул:
— А мне плевать!
Затем их отвели в небольшую комнатку со множеством бутылок и бокалов, после чего девушка была отпущена спать.
Асканий же приступил к очередной из своих Протеевых забав[71]: каждые пять минут он менял шкуру, характер и наружность, причем иногда говорил точно во сне — или грезил наяву. Вот он в Версале, где к певцам подходит император с какой-то любезностью; а вот уже в Америке, в Бруклине, где происходит нечто загадочное, — эта сцена крайне заинтересовала прокурора, но стоило ему задать вопрос, который бы удовлетворил его любопытство, как Асканий очнулся от транса и совершенно трезвым, даже язвительным голосом брякнул:
— Что ты там бормочешь? Тебе хочется что-то разнюхать? Оказывается, друзья — всего-навсего переодетые полицейские ищейки…
Черне чуть было не ответил гадостью, но подумал, что лучше сидеть здесь, чем без сна лежать в собственной постели, а потому иронически рассмеялся и пропустил сказанное мимо ушей.
Асканий же продолжил свой монолог.
— Когда делаешься старше (он ни в коем случае не употребил бы слова «стареешь»), прошлое становится необозримым, время прекращает свое течение и ты живешь в былом, как если бы оно было сегодняшним днем. Помню, в молодости (тут он внезапно помолодел лицом лет этак до тридцати) я был в точности такой, как теперь… ну… или около того. Допустим, характер человека — это его судьба, но ведь характер дается человеку от рождения, значит, моя судьба тоже дана мне от рождения и в таком случае я ни в чем не виноват, верно?
Предполагалось, что ответить следует утвердительно, однако Черне устал, и ему хотелось разнообразия.
— Нет, дело обстоит иначе. Либоц, например, утверждает, что осознал свою судьбу в тридцатилетием возрасте. Тогда он заметил что-то неладное, начал воспитывать в себе характер и в последнее время дошел до того, что превратился в самоистязателя.
— Я вовсе не самоистязатель, — осмелился возразить адвокат, — таких людей не бывает, ведь в человеческой природе заложено стремление к удовольствию. Я бы тоже хотел всякий вечер пировать, наслаждаться музыкой, пением, канделябрами, цветами, вином, а в первой половине дня все ж таки трудиться, чтобы нагулять аппетит к обеду и хорошо спать ночью, но у меня нет такой возможности, нет средств, которых требует подобный образ жизни, пусть даже меня и тянет к нему, поэтому вместо наслаждения я получаю одну муку… Если я ищу удовольствия, ко мне безмолвно взывает чувство долга и меня сковывает страх перед еще большими неприятностями, так что я противлюсь своему устремлению…
Асканий давно пронзительно смотрел на Либоца, словно впервые слышал его голос; он уже забыл первую часть рассуждений и то, как Черне загубил его парадокс о характере, трактирщика теперь интересовало лишь признание адвоката.
— Странный народ эти люди, — как бы сам себе заметил Асканий. — Им кажется, будто они знают друг друга, а на самом деле ничего подобного. Взять, к примеру, меня: я понятия не имею, кто вы такие, не знаю, порядочный ли человек наш прокурор. А если Либоц действительно тот, за кого себя выдает, его и человеком-то не назовешь… однако же его простодушная откровенность навела меня на подозрение, что он все-таки персона, причем персона со своими секретами, которых я отнюдь не намерен дознаваться, ибо чужие секреты следует уважать, такое у меня правило, вы согласны?
Столь наглый переход на личности вызвал у присутствующих тайный страх; каждый из членов компании начал опасаться остальных, отчего все изменились в лице; они словно собрались обороняться, встали наизготовку, чтобы отразить нападение, припасли кривую ухмылку, чтобы нейтрализовать ожидаемые колкости. На Черне было страшно смотреть: он с избытком хватил виски и у него пожелтели глаза, как будто он плакал шафрановыми слезами; к тому же он сидел как на иголках в ожидании разоблачений, ведь Асканий мог уличить его в разглашении кухонных секретов и в подстрекательстве к лишению трактирщика прав на виноторговлю. Либоц копался в себе, пытаясь вспомнить, нет ли у него на совести каких-либо опрометчивых слов о других, сказанных в их отсутствие. Аскания же, который чувствовал себя живьем разрезанным на куски, тянуло совершить душевное самоубийство, но так, чтобы увлечь в бездну и остальных; он хотел бы потом оказаться наверху и испытать ощущение собственной исключительности, собственного величия, вот, дескать, как необыкновенен он даже в падении. Ему необходимо было произнести слова, которые выставили бы его в потрясающем свете, заставили бы собеседников восхищаться им. Посему он заговорил, как на похоронах:
— Уважаемые господа, ночное безмолвие окутывает нас пеленами тайн, мы сидим здесь, в компании друг друга, из страха перед кошмарами снов… Я, милостивые государи, прекрасно знаю (вот оно, самое главное!), с кем имею дело за этим столом, тогда как вы… даже… не… представляете… кто… я… такой!
— И кто же ты?! — вмешался Черне.
Одновременно вошла прислужница, которая во всеуслышание сказала:
— Хозяйке очень неможется, она просила вас срочно зайти к ней.
— Плевать я на нее хотел! — взревел Асканий в гневе оттого, что ему испортили грандиозную сцену, к которой он готовился не один год.
Впрочем, он тут же пожалел о своей вспышке и, встав, попросил извинения у гостей.
— Все правильно, — отозвался Либоц, — нам не стоит долее засиживаться, а тебе надо идти к супруге.
Асканию, однако, трудно было сразу расстаться, и он завел нудную речь о «лучшей из женщин», когда в потолок громко застучали со второго этажа.
Послышалось ли ему в этом звуке памятное с детства забивание гвоздями гроба или у него возникли какие-либо другие неприятные ассоциации, только Асканий побледнел и, предчувствуя самое худшее и тем не менее еще борясь со злостью на то, что его прерывают посреди удовольствия, попрощался с друзьями (как будто они расставались навсегда) и вышел через кофейню с ее рядами пустых столов, напоминавших в полумраке колонию белых сыроежек.