Ванда Василевская - Родина
Зоська швыряла горшками от злости, она уже давно терпеть не могла Тереску. Но та и ухом не вела. Сидит, смеется, подмигивает.
— У Куликов скоро свадьба, — начинает она осторожно, издали.
— Теперь-то? В самую страду? Что ж, они до осени потерпеть не могут?
— Так уж, видно, пришлось. Может, им… к спеху?
Она захихикала.
— Может, и так, — равнодушно буркнул Кшисяк.
— Какая там свадьба? — обозлилась Зоська. Ее злило всякое упоминание о свадьбе, обидно было, что это не ее свадьба. — Не женится Франек на Ганке.
— Ну да! С чего ему не жениться? Чего девке не хватает? — заступилась Тереска.
— Хватать-то ей всего хватает, может, и лишнее что есть. За кем она только не бегала?
— Не наговаривай, не наговаривай, не то и на тебя наговорят, — остановил ее Кшисяк. Он не выносил бабьих сплетен. Хотя, по правде сказать, что можно было наговорить на Зоську? Не в тех уже она годах, чтобы парни за ней ухаживали. Если уж до сих пор ничего не было, так никогда не будет.
— Помните, как на моей свадьбе мы с вами плясали? — начала Тереска с другого конца.
— Угу… — пробормотал он, думая о другом. На Терескиной свадьбе он и не был вовсе. И никогда с ней не плясал. Просто бабе охота навести разговор на свадьбы. Авось Кшисяк и сам намекнет на свадьбу.
Но она так и не дождалась. С ней почти и не разговаривали. Сидят оба надутые. И Тереска направилась к выходу, бросив неприязненный взгляд на Зоську.
В сенях она встретила Павла и задержала его на пороге.
— Что же это ты по ночам шатаешься?
— А сами-то? Время-то ведь одно, что для меня, что для вас.
— Ну, я-то ведь из избы иду.
— А я в избу.
Он хотел пройти в дом, но Тереска загородила ему дорогу.
— Как думаешь, Павел, будет отец жениться?
Павел остолбенел. Но тотчас сообразил, что с глупой и говорить надо по-глупому.
— Не знаю. Вы бы спросили его.
— Да, понимаешь, мне как-то не с руки…
— Так что ж я вам сделаю?
— Спросил бы ты сам… Так, сторонкой, что, мол, мужику одному не справиться…
Он пытливо взглянул ей в глаза.
— Вы это за него замуж хотите?
— Ну уж, так сразу… А все же спросить ведь ты можешь?
— Спрошу, спрошу.
— Так я ужо прибегу, расскажешь мне.
— Что вам зря ходить! Узнаю, дам вам знать.
— Только обязательно узнай, золотой ты мой!
— Обязательно, обязательно узнаю.
— Да поскорей!
Уже не слушая, он ушел в каморку. Тяжело опустился на лавку.
— С кем это ты разговаривал?
— С Тереской.
— О свадьбе? — спросила Зоська. — Так она уж теперь за тебя замуж собралась?
— За меня?
— Да, ведь она тут все тату обхаживала, как кошка какая. А может, теперь его на тебя променяла?
— Э, невесть что несешь…
— Глупость, и только. Глупый — он глупый и есть, про глупое и говорит. И всегда она была такая, Тереска-то, смолоду такая была, — вмешался Кшисяк, пытаясь предупредить надвигающуюся ссору.
Чем больше времени проходило со смерти матери, тем чаще брат и сестра ссорились между собой. Никак не могли ужиться. А в Зоське злость нарастала с малых лет. Она знала, что Павел всегда был первый в материном сердце, что она, Зоська, только так путается по дому, что ее только терпят. И она завидовала Павлу. Ничего не говорила, не жаловалась. И все же обида росла в ней, разбухала, тяжелым горьким клубком подкатывалась к горлу.
А потом по ее душе прошли военные годы. Страх, испуг, воспоминание о трупах, выстрелах, пожарах. До сих пор остался у нее суеверный ужас перед огнем. Иной раз она просыпалась ночью, ей казалось, что бараки охватывает пламя. Этот сон повторялся упрямым кошмаром, гнал от глаз дремоту. Она подолгу прислушивалась — не шелестит ли, не пробегает ли быстрый огонь по дранке крыши, не протягиваются ли длинные языки пламени к заваленному рухлядью чердаку, не врываются ли в каморку. Она раздувала ноздри, не доносится ли запах гари. Всматривалась в щель над порогом, не видно ли там пламени, которое отрежет выход в поле, единственную возможность спасения.
Война оставила на ней и другие следы. Она была пуглива. Стоило уронить что-нибудь или неожиданно позвать ее, как она вскакивала с криком, с колотящимся сердцем, готовая бежать сломя голову куда глаза глядят, лишь бы подальше от того места, где что-то случилось.
От недоедания во время войны у нее не было никаких сил. Она выросла высокая и тонкая. На лице часто высыпали красные прыщи. Она кашляла, как мать, но кто бы там стал обращать на это внимание.
А теперь ко всему присоединилось еще и то, что она вот никогда не выйдет замуж, что ей придется навсегда остаться в бараках, прислуживать отцу, зашивать Павлу рваные штаны. Что она вдвойне батрачка — у господ и у отца.
Это грызло ее день и ночь. Иссушало в ней всю радость жизни, гасило улыбку. Зоська становилась кислой, как уксус.
И вот все чаще и чаще стала она искать утешения в другом месте. А до него, до этого места, было недалечко: пробежать мимо усадьбы, свернуть за угол — и готово.
В костеле, в его сумрачной глубине было единственное место, где она чувствовала себя дома. Она подолгу молилась, не упускала ни одной свободной минутки, чтобы не сбегать сюда, не помолиться перед боковым алтарем с изображением святого Георгия.
Зоська не могла насмотреться на этого святого Георгия. Длинным копьем он пронзал извивающегося дракона. Из пасти дракона вырывалось красное пламя. Святой Георгий смотрел прямо на Зоську. Лицо у него было румяное, глаза голубые, и расписан он был так ярко, что смотреть было больно. Когда прежние краски поблекли, ксендз-настоятель приказал подновить образ, и хромой Яничак, деревенский живописец, размалевал его так, что глаз не оторвешь.
Одно только Яничак сделал плохо — уж раз подновлял, то надо было исправить и это.
А то смотреть стыдно. Святой в латах, а ноги над сапогами с загнутым носком — голые до самого верха, мерзость, да и только. Это и мужику так ходить непристойно, а уж святому и подавно.
И Зоська никогда не смотрела на ноги святого Георгия. С зеленого дракона она поскорей переводила глаза на круглое, румяное лицо святого. Поверяла ему все свои заботы и огорчения. Обиды на отца и на Павла. Сперва она молилась о замужестве, но потом бросила. Все равно не поможет. Такого парня, чтоб захотел жениться на Зоське, не сыскать. Что у нее, приданое, что ли? Или она молода? Хороша собой? Нет. Болезненная, печальная, оборванная девушка из бараков. Тут уже надо бы, чтобы чудо случилось. Так неужели же ради нее, Зоськи, святой станет чудеса творить?
Понемногу она привыкла бегать к ксендзу. Он записал ее в какое-то братство, где ежедневно собирались для совместной молитвы, а когда на троицу шла процессия в костел, Зоська вместе с другими несла образ.
Павел не пропускал случая, чтобы не подшутить над ней. За эти шушуканья с ксендзом.
Потому что ксендз-то был другой, не тот, что прежде, при русских. Тот был ничего человек, простой такой, и проповедь, бывало, такую скажет, что бабы всплакнут. О неволе скажет, через которую все страдают. Что, мол, и святая католическая церковь через нее в поругании. О великом гнете. Тот ксендз, бывало, горькими слезами плакал, часами молился, лежал ниц перед алтарем. И с людьми поговорит. Расскажет, как все это переменится, как все будет иначе, когда снова возродится свободная отчизна.
Вот оно и переменилось. Вместо прежнего молодого ксендза, что плакал об отчизне, пришел этот новый, веселый, кругленький. Этот бранил людей, кричал на них с амвона, попрекал грехами. А уж больше всего за то, что не дают денег на костел. Будто у них есть где взять! А то еще поименно называл с амвона девушек, срамил их перед людьми. И все больше сидел в господском доме. Видно, понравились ему помещичьи обеды. А к крестьянам, к батракам мало ходил. Разве уж сами позовут.
За господ стоял. Не то что тот, прежний. И теперь уж стало ясно, как обстоит дело. Пока были под царским сапогом, пока католическую церковь преследовали, она цеплялась за народ. А как только усилилась, как только стала заправлять, сейчас другое лицо показала. Что господа решат, то ксендз и вбивает людям в головы. И кричит и доказывает, что только кроткие будут в царствии небесном. И что кого, мол, бог любит, тому и крест посылает.
Зоська выслушивала все это и приносила домой. Ксендзовские поучения так и сыпались из нее. Павел из себя выходил.
Отец, тот хоть не слушал, но и не говорил Зоське ничего. Впрочем, это уж был не прежний Кшисяк, на все готовый Кшисяк прежних лет.
Он сгорбился. Пригнулся к земле. Старость одолела не только тело, она глубокими морщинами врезалась и в сердце и в думы.
Теперь уж этот человек не рвался вперед, и все чаще вспоминал, как Магда не верила, что все может быть по-иному.
Все миновало, все засыпано прахом забвения. Поросло весенней травой, сгорело на летнем солнцепеке, занесено осенними листьями, исчезло под зимним снегом. И стачка, и то, что было после нее, когда он подстерегал в лесу стражников. И война, безумное, горячее время, когда человек был словно птица, прижавшаяся в бурю к ветке. Когда неведомо было, не обрушится ли через мгновение смерть, не закачается ли петля виселицы.