Жан-Поль Сартр - Дороги свободы. III.Смерть в душе. IV.Странная дружба
«Мои люди погибли», — отвечает крепыш. — «Мои тоже, — говорит Брюне. — Как тебя зовут?» — «Что?» — переспрашивает капрал. — «Я спрашиваю, как тебя зовут?» — «А, понял! Шнейдер. А тебя?» — «Брюне». Они молчат. «Зачем мне понадобилось звать этого малого, он будет меня только стеснять». Брюне смотрит на часы: пять часов, солнце прячется за казармой, но небо по-прежнему пылает. Ни облачка, ни содрогания: мертвое море. Все молчат; вокруг Брюне люди пытаются уснуть, спрятав голову в руки, но тревога им мешает: они выпрямляются, вздыхают или начинают чесаться. «Эй! — говорит Мулю. — Эй! Смотрите!» Брюне оборачивается: позади него, под конвоем немецких часовых вдоль стены проходит с десяток офицеров. «Значит, они еще остались? — спрашивает блондинчик сквозь зубы. — Значит, не все драпнули?» Офицеры молча удаляются, ни на кого не глядя; люди криво ухмыляются и при их приближении отворачиваются: можно подумать, что они боятся друг друга. Брюне ищет взгляд Шнейдера, и они друг другу улыбаются. Внизу, у земли, слышна какая-то перебранка: это сержант переругивается с блондинчиком. «Все, — говорит блондинчик. — Кто на автомобилях, кто на мотоциклах — все они смылись, а нас оставили в дерьме». Сержант скрещивает руки: «Неприятно слышать это. Все-таки неприятно». — «Это нам сказали сами фрицы, — отвечает блондинчик. — Они нам сказали, когда взяли нас в плен: французская армия — армия без командиров». — «А та война, разве ее не командиры выиграли?» — «То были другие». — «Такие же! Только войска у них были другие». — «На что намекаешь? Значит, это мы проиграли войну? Или капралы с сержантами? Ну, говори, ты ведь один из них». — «А! — отвечает сержант. — Я и говорю: вы побежали от врага и предали Францию». Ламбер, который их молча слушал, покраснел и наклонился к сержанту: «А скажи-ка, дружок, как случилось, что ты оказался здесь, если ты не удрал? Может, ты считаешь, что погиб на поле брани и что мы сейчас в раю? А я думаю, что тебя взяли в плен, потому что ты не успел улепетнуть». — «Я тебе не дружок: я сержант и гожусь тебе в отцы. К тому же, я не улепетывал, меня взяли, когда у меня кончились патроны». Со всех сторон к ним подползают пленные; блондинчик, смеясь, призывает их в свидетели: «Вы слышите?» Все смеются. Блондинчик поворачивается к сержанту: «Да, папаша, да, ты подстрелил двадцать парашютистов и в одиночку остановил танк. Я тоже могу приврать: доказательств-то нет». Сержант показывает на своем кителе три светлых пятна, его глаза сверкают: «Медаль за воинскую доблесть, Почетный легион, крест за боевые заслуги, я их получил в четырнадцатом году, когда всех вас еще на свете не было: вот мои доказательства». — «А где они, твои награды?» — «Я их сорвал, когда подошли немцы». Вокруг него все кричат; они лежат на животах, задирают ноги к затылкам, как тюлени; они орут, их лица от напряжения краснеют; сержант сидит по-турецки и возвышается над ними, один против всех. «Эй! Скажи, балбес, — кричит один из пленных, — ты думаешь, я собирался воевать, когда радио папаши Петэна трубило нам в уши, что Франция попросила перемирия?» И другой: «А ты бы хотел, чтобы мы погибали, пока генералы торгуются с фрицами о жирных кусках для себя в историческом замке?» — «А почему бы и нет? — запальчиво кричит сержант. — В конце концов, война для того и есть, чтобы убивать людей, разве не так?» Секунду они молчат, ошеломленные и негодующие; сержант этим пользуется и продолжает: «Давно уже я за вами наблюдаю, парни сорокового года, все вы пройдохи, шалопайские рожи, бузотеры. С вами не смели разговаривать, как надо; вам надо было, чтобы капитан снял кепи в руку и обратился бы к вам на такой манер: «Тысяча извинений, вас не слишком затруднит отправиться в наряд?» Я говорил себе: «Внимание! Скоро начнется катавасия, и что будут делать мои храбрецы-командиры?» А еще и эта глупость: отпуска! Когда я увидел, что начинаются отпуска, я сказал себе: дело дрянь! Отпуска! Экие цацы! Их, видите ли, отпускали в койки к девкам, чтобы те вас малость порасслабили. Разве в четырнадцатом у нас были отпуска?» — «Да, были, именно что были». — «Откуда ты это знаешь, сопляк? Ты там был?» — «Я там не был, но мой старик был, и он рассказывал». — «Значит, твой старик воевал в Марселе. Потому что мы ждали отпусков два года с лишним, а их все откладывали неизвестно почему. Ты знаешь, сколько времени я провел дома за четыре с лишним года войны? Двадцать два дня. Да, двадцать два дня, мой мальчик, удивляешься? И еще меня считали везучим». — «Ладно, — сказал Ламбер, — только не пересказывай нам свою биографию». — «Я вам не пересказываю свою биографию, я вам только объясняю, почему мы выиграли ту войну, а вы проиграли эту». Глаза блондинчика блестят от гнева: «Раз ты такой мудрый, ты, может, объяснишь нам, почему вы проиграли мир?» — «Мир?» — удивленно переспрашивает сержант. Все вокруг кричат: «Да! Мир! Мир! Ты проиграл мир». — «Вы, — говорит блондинчик, — вы, старые вояки, как вы защитили своих сыновей? Вы заставили за это заплатить Германию? Вы ее разоружили? А Рейнская область? А Рур? А испанская война? А Абиссиния?» — «А Версальский договор? — подхватывает долговязый парень с конусообразным черепом. — По-твоему, я его подписал?» — «А что, я?» — возмущенно смеясь, говорит сержант. — «Да, ты! Конечно, ты! Ты голосовал, разве нет? А я вот не голосовал, мне только двадцать два года, я ни разу еще не голосовал». — «Что это доказывает?» — «Это доказывает, что ты голосовал как мудак и что именно ты ткнул нас носом в это дерьмо. У тебя было двадцать лет в запасе, ты мог предотвратить эту войну, а что ты сделал? Потому-то я тебе и говорю, приятель, что мы друг друга стоим; будь у меня командиры и оружие, я бы сражался не хуже тебя. А чем я сражался? У меня даже патронов не было». — «А кто в этом виноват?! — взрывается сержант. — Кто голосовал за Сталина? Кто бастовал из-за ерунды, лишь бы досадить хозяину? Кто требовал повышения зарплаты? Кто отказывался от сверхурочных? Автомобили подавай и велосипеды, да? Подружки, оплачиваемые отпуска, воскресенья за городом, молодежные турбазы, кино? Вы были отъявленными лентяями. Я же работал даже по воскресеньям, и всю свою собачью жизнь…» Блондинчик багровеет, он на четвереньках приближается к сержанту и кричит ему в лицо: «Повтори, что я не работал! Повтори! Я сын вдовы, стервец! И я ушел из школы в одиннадцать лет, чтобы помогать матери!» Пожалуй, ему наплевать, что он проиграл войну, но обвинения в лени он не снес. Брюне думает: «Как знать, может, и из этого удастся кое-что извлечь». Сержант тоже стал на четвереньки, и они кричат одновременно, чуть ли не упершись лбами. Шнейдер наклоняется, как бы желая вмешаться; Брюне кладет ладонь ему на руку: «Оставь: это от нечего делать». Шнейдер не настаивает, он выпрямляется, бросая на Брюне странный взгляд. — «Ну, будет вам, — говорит Мулю, — вы еще подеритесь тут». Сержант со смешком садится. «Да, — говорит он, — ты прав. Немножко поздновато драться: если он хотел драки, нужно было приниматься за немцев». Блондин пожимает плечами и, в свою очередь, садится. «Слушай! У меня от тебя живот разболелся!» — говорит он. Наступает долгое молчание; они сидят бок о бок, блондин вырывает пучки травы и забавляется, сплетая из них косы; остальные некоторое время ждут, потом на карачках возвращаются на свои места. Мулю потягивается и улыбается; он говорит примирительным тоном: «Все это пустяки, ей-богу, пустяки». Брюне думает о товарищах: они проигрывали сражения, стиснув зубы, от поражения к поражению они шли к победе. Он смотрит на Мулю: «С этой породой я не знаком». Он испытывает необходимость говорить: Шнейдер рядом, и Брюне обращается к нему: «Видишь, не стоило вмешиваться». Шнейдер не отвечает. Брюне ухмыляется, он передразнивает Мулю: «Все это пустяки». Шнейдер не отвечает: его тяжелое красивое лицо остается безучастным. Брюне злится и поворачивается к нему спиной: он ненавидит пассивное сопротивление. «Есть хочется», — говорит Ламбер, Мулю показывает пальцем на пространство, отделяющее крепостную стену от колышков; он говорит медленно и усердно, будто декламирует стишок: «Еда придет вот оттуда, решетка откроется, войдут грузовики, и нам будут бросать хлеб через проволоку». Брюне краем глаза смотрит на Шнейдера и смеется: «Ты видишь, — повторяет он, — волноваться нет причин. Поражение, война — все это несерьезно, в счет идет только еда». Насмешливое выражение на миг мелькает на лице Шнейдера. Он удивленно говорит: «Что они тебе сделали, старина? По-моему, ты им не шибко симпатизируешь». — «Они мне ничего не сделали, — сухо возражает Брюне. — Но я слышу их разговоры». У Шнейдера глаза опущены на правую полузакрытую ладонь, он смотрит на свои ногти и говорит грубым равнодушным голосом: «Трудно помогать людям, если не испытываешь к ним симпатии». Брюне хмурит брови: «Должно быть, мою физиономию часто видели на первой полосе «Юманите», и меня легко узнать». «Кто тебе сказал, что я хочу им помочь?» Лицо Шнейдера гаснет; он вяло говорит: «Все мы должны друг другу помогать». — «Безусловно», — соглашается Брюне. Он раздражен на самого себя: прежде всего, он не должен был злиться. К тому же, напрасно он обнаружил свой гнев перед дурнем, который отказывается его разделить. Он улыбается, он успокаивается, он говорит, улыбаясь: «У меня претензии не к ним». — «Тогда к кому же?» Брюне внимательно смотрит на Шнейдера и отвечает: «К тем, кто их одурачил». Шнейдер зло усмехается. Он поправляет: «Кто нас одурачил. Все мы в одинаковом положении». Брюне чувствует, как снова растет его раздражение, он почти задыхается, но продолжает добродушным тоном: «Может быть. Но, знаешь, я не строил себе особых иллюзий». — «Я тоже, — говорит Шнейдер. — Но что это меняет? Одураченные или нет, все оказались здесь». — «Какая разница, где мы?» — удивляется Брюне. Теперь он совершенно спокоен, он думает: «Везде, где есть люди, для меня найдется свое место и работа». Шнейдер перевел глаза на ворота и замолчал. Брюне смотрит на него без неприязни: «Что он за фрукт? Интеллектуал? Анархист? Чем он занимался на гражданке? Жирноват, немного небрежности, но в целом он держится неплохо: может, и послужит нам на пользу». Наступает вечер, серый и розовый на стенах, неизвестно какой в городе, которого они не видят. У людей неподвижные глаза; они смотрят на город сквозь стены; они ни о чем не думают, они больше не шевелятся, великое воинское терпение снизошло на них вместе с вечером: они ждут. Раньше они ждали почты, отпуска, немецкой атаки, и так они по-своему ждали конца войны. Война закончилась, а они все ждут. Теперь они ждут грузовиков, нагруженных хлебом, немецких часовых, перемирия, они ждут, просто чтобы сохранить маленький кусочек будущего перед собой, чтобы не умереть. Очень далеко, в вечере, в прошлом, звонит колокол. Мулю улыбается: «Эй, Ламбер! Может, это перемирие?» Ламбер начинает смеяться; они понимающе перемигиваются. Ламбер объясняет остальным: «Мы решили, что устроим пирушку до усрачки!» — «Мы ее провернем в день мира», — говорит Мулю. Блондинчик смеется при этой мысли, он говорит: «Я не буду просыхать недели две!» — «Какие там недели две! — зашумели вокруг него. — Не две, и не месяц, мы все тогда упьемся, мать-перемать!» Нужно будет терпеливо разрушать все их надежды, уничтожать все их иллюзии, заставить их осознать все их кошмарное положение, отвратить их от всех и всего наносного и прежде всего от них самих. Только тогда… На сей раз на него смотрит Шнейдер, он как будто читает его мысли. Жесткий взгляд. Брюне отвечает на его взгляд. «Это будет трудно», — говорит Шнейдер. Брюне ждет, подняв брови. Шнейдер повторяет: «Это будет трудно». — «Что будет трудно?» — «Сделать людей сознательными. Мы не класс. Мы только стадо. Мало рабочих: крестьяне, мелкие буржуа. Мы даже не работаем: мы заняты невесть чем». — «Не волнуйся, — невольно говорит Брюне. — Мы будем работать…» — «Да, конечно. Но как рабы, это совсем не та работа, которая раскрепощает, и мы никогда не станем им опорой. На какое общее действие мы способны? Забастовка придает забастовщикам сознание собственной силы. Но даже если все французские пленные будут сидеть сложа руки, немецкой экономике от этого не станет хуже». Они холодно смотрят друг на друга; Брюне думает: «Значит, ты меня узнал, тем хуже для тебя, я буду тебя остерегаться». Вдруг ненависть воспламеняет лицо Шнейдера, но оно тут же гаснет. Брюне так и не знает, кому она была адресована. Чей-то удивленный и восхищенный голос: «Фриц!» — «Где? Где?» Все поднимают головы. На левой сторожевой вышке появился солдат в каске, с автоматом в руках и гранатой в сапоге; другой идет за ним с винтовкой. «Что ж, — говорит кто-то, — они не слишком торопились нами заняться». У всех облегченный вид: вот и вернулся мир людей со своими законами, своими правилами и запретами; это хоть по-человечески. Все смотрят на другую вышку. Она еще пуста, но люди доверчиво ждут, как ждут, когда откроется окошечко почты или проедет голубой экспресс. На уровне стены появляется каска, потом две: два чудища в касках, они вдвоем несут пулемет, устанавливают его на треноге и нацеливают на пленных. Никто не боится; люди занимают свои места: две вышки оснащены, бодрствующие часовые на гребне стены возвещают ночь без приключений; никакой приказ не вытащит пленных из сна, чтобы снова погнать по дороге; они чувствуют себя в безопасности. Высокий малый в очках в металлической оправе вытащил из кармана требник и, бормоча, принялся читать его. «Вербует», — думает Брюне. Но гнев его поверхностен и по-настоящему его не затрагивает. Он отдыхает. Впервые за пятнадцать лет день тянется медленно, заканчивается прекрасным вечером, и нет необходимости что-то делать. Былой досуг поднимается откуда-то из его детства, небо здесь невысокое, оно лежит на стене, совсем розовое, близкое. Брюне глядит на него с неким смущением, потом смотрит на людей, которые шевелятся у его ног, все они шепчутся, складывают и раскладывают свое снаряжение: эмигранты на палубе парохода. Он думает: «Они не виноваты», и ему хочется им улыбнуться. Он чувствует, что у него болят ноги, он садится рядом со Шнейдером, расшнуровывает обувь. Он зевает, он чувствует, что его тело бесполезно, как это небо, он говорит: «Холодеет». Завтра он возьмется за дело. На земле сыро, он слышит негромкое пощелкивание трещотки, пощелкивание неравномерное и частое, он слушает его, пытается найти в нем какой-то ритм, от нечего делать воображает, что это морзянка, и вдруг понимает: «Это кто-то стучит зубами». Он выпрямляется; перед собой он различает совершенно голую спину с черным струпом, это тот человек, который кричал на дороге, он подползает к нему: у того гусиная кожа. «Эй!» — окликает его Брюне. Человек не отвечает. Брюне вынимает из рюкзака свой свитер. «Эй!» — он касается голого плеча, человек начинает вопить; он оборачивается и смотрит на Брюне, тяжело дыша, сопли текут из ноздрей до рта. Брюне впервые видит его лицо: это красивый, совсем молодой парень с синими щеками и глубокими, но лишенными ресниц глазами. «Не волнуйся, дружок, — мягко говорит Брюне. — Я просто хочу дать тебе свитер». Тот боязливо берет свитер, послушно натягивает его на себя и остается неподвижным, растопырив руки. Рукава слишком длинны, они прикрывают ему кисти рук. Брюне смеется: «Подкати их». Малый не отвечает, он продолжает стучать зубами; Брюне берет его за руки и закатывает рукава. «Это будет сегодня вечером», — говорит тот. — «Вот как? — спрашивает Брюне. — А что будет сегодня вечером?» — «Нам устроят бойню», — отвечает парень. — «Ладно, — говорит Брюне. — Ладно. Ладно». Он роется в карманах парня, вынимает грязный, в пятнах крови носовой платок, выбрасывает его, берет свой собственный и протягивает его: «А пока высморкайся». Парень сморкается, кладет платок в карман и начинает бессвязно бормотать. Брюне ласково гладит его по голове, как гладят животное, приговаривает: «Ты прав». Тот успокаивается, его зубы больше не стучат. Брюне поворачивается к его соседям: «Кто его знает?» Маленький брюнет с живым лицом приподнимается на локтях. «Это Шарпен», — говорит он. — «Присматривай за ним, — просит Брюне. — Как бы он не наделал глупостей». — «Ладно, буду за ним приглядывать», — соглашается брюнет. — «Как тебя зовут?» — «Вернье». — «Что ты делал до войны?» — «Я был наборщиком в Лионе». Наборщик: один шанс из трех; я с ним завтра потолкую. «Доброй ночи», — говорит Брюне. — «Доброй ночи», — отвечает наборщик. Брюне возвращается на свое место. Он садится и подводит итог: Мулю — определенно, коммерсант, от него толку мало. От сержанта тоже: неисправимый, видимо, близок к фашиствующим типам. Ламбер: бузотер. Сейчас в состоянии полного разложения, циник. Но попробуй привлечь. Северянин: из крестьян. Не стоит труда. Крестьян Брюне не любит. Блондинчик: Ламбер и он — два сапога пара; но блондинчик умнее, и потом, он имеет уважение к труду, можно считать, дело в шляпе. Наборщик даже, возможно, молодой товарищ. Брюне бросает взгляд на Шнейдера, который неподвижно курит, широко открыв глаза. «С этим посмотрим». Священник положил требник, теперь он говорит; лежащие рядом с ним три молодых человека набожно внемлют ему. Уже минус трое: «Он превзошел меня в скорости, во всяком случае поначалу. Им везет, — думает Брюне, — они могут работать в открытую; в воскресенье они устроят мессу». Мулю вздыхает: «Сегодня вечером они уже не приедут». — «Кто?» — спрашивает Ламбер. — «Грузовики, уже слишком темно». Он ложится на землю и кладет голову на рюкзак. «Подожди, — говорит Ламбер, — у меня есть палатка. Сколько нас?» — «Семеро», — отвечает Мулю. — «Семеро, — размышляет Ламбер, — все на ней уместятся». Он расстилает палатку у крыльца: «У кого есть одеяла?» Мулю вынимает свое, сержант и северянин разворачивают свои; у блондинчика нет, у Брюне тоже. «Ничего, — говорит Ламбер, — устроимся». Из тени выделяется робкое улыбающееся лицо: «Если вы мне позволите лечь на палатке, я тоже поделюсь своим одеялом». Ламбер и блондинчик холодно смотрят на постороннего. «Нет, тебе не хватит места», — говорит блондинчик. И Мулю любезнее добавляет: «Понимаешь, мы тут все свои». Улыбка исчезает в темноте. Так всегда: свои. Внутри толпы образовалась группа, случайная, без подлинной дружбы, без настоящей солидарности, но уже обособленная от других; и Брюне в ней. «Иди сюда, — зовет его Шнейдер, — накроемся одним одеялом». Брюне колеблется: «Мне пока не хочется спать». — «Мне тоже», — говорит Шнейдер. Они сидят бок о бок, а другие между тем заворачиваются в свои одеяла. Шнейдер курит, пряча сигарету в руке, чтобы не заметила охрана. Он вынимает пачку «Голуаз», протягивает ее Брюне. «Хочешь сигарету! Прикуривать иди за стенку, а то заметят». Брюне хочется курить. Тем не менее он отказывается: «Благодарю. Пока не буду». Он не станет играть в школяра, ему уже не шестнадцать лет; и потом подчиняться немцам в мелочах — значит признать их власть в целом. Зажигаются первые звезды; по другую сторону стены издалека слышится трескучая музыка, музыка триумфаторов. На двадцать тысяч изнуренных тел накатывается сон, каждое тело подрагивает, как волна. Это темное волнение ворчащей морской зыби. Брюне надоедает безделье; звездное небо он видит как бы между прочим. Спать тоже не хочется; зевая, он поворачивается к Шнейдеру, и вдруг взгляд его становится внимательным, он встает: Шнейдер расслабился, его сигарета погасла, снова он ее не зажег, и она повисла, приклеившись к его нижней губе; он грустно смотрит на небо; отличный момент узнать, что у него за душой. «Ты из Парижа?» — спрашивает Брюне. — «Нет». — Брюне напускает на себя непринужденный вид и говорит: «Я живу в Париже, но я из Комблю, рядом с Сент-Этьеном». Пауза. Помолчав, Шнейдер как бы с сожалением говорит: «Я из Бордо». — «Ага! — отзывается Брюне. — Я хорошо знаю Бордо. Красивый город, но довольно скучный. Ты там работал?» — «Да». — «И что ты делал?» — «Что я делал?» — «Да». — «Служил клерком. Клерком у адвоката». — «Вот как», — говорит Брюне. Он зевает. Нужно будет исхитриться заглянуть в его военный билет. — «А ты?» — спрашивает Шнейдер. Брюне вздрагивает: «Я?» — «Да». — «Представитель». — «И что же ты представлял?» — «Да так. Все понемногу». — «Так я и думал». Брюне опускается, прижимаясь к стене, садится, подбирает колени к подбородку и говорит уже отдаленным голосом, как будто перед сном подводит итог дня: «Такие дела». — «Такие дела», — тем же тоном повторяет Шнейдер. — «Хорошую нам задали порку», — говорит Брюне. — «Это уж точно», — соглашается Шнейдер. — «Высекли что надо, — говорит Брюне, — хорошо еще, что все так быстро кончилось: кровь могли бы пустить и посильнее». Шнейдер ухмыляется: «Они будут пускать нам кровь постепенно: результат будет тот же». Брюне бросает на него быстрый взгляд: «Что-то у тебя разговоры пораженца». — «Я не пораженец, просто констатирую факт поражения». — «Какого поражения? — спрашивает Брюне. — Никакого поражения и в помине нет». Он останавливается; он рассчитывает, что Шнейдер будет возражать, но он ошибается. Шнейдер лениво смотрит себе на ноги: окурок все еще висит в уголке его рта. Теперь Брюне уже не может остановиться: ему необходимо развить свою мысль; но это уже другая мысль. Если бы этот дурак спросил у меня прямо, я бы сразу насадил его на гарпун; теперь ему говорить противно: слова будут скользить, не затрагивая эту большую инертную массу. «Французы считают войну проигранной из чистого шовинизма. Они всегда воображали, что они лучшие в мире, и когда их непобедимая армия получает трепку, они убеждают себя, что все потеряно». Шнейдер неопределенно хмыкает, Брюне решает, что этого достаточно. Он продолжает: «Война только начинается, старина. Через полгода будут воевать от Кейптауна до Берингова пролива». Шнейдер смеется. Он спрашивает: «И мы?» — «Да, и мы, французы, — продолжает Брюне, — мы возобновим войну, но другими методами. Немцы вознамерятся поставить нашу экономику на военные рельсы. Пролетариат может и должен этому помешать». Шнейдер никак не реагирует; его атлетическое тело остается невозмутимым. Брюне этого не любит: тяжелые озадачивающие паузы — это не его специальность, он создан бороться на собственном поле; он хотел вынудить Шнейдера заговорить, а в конечном счете сам выдал свои затаенные мысли. Он, в свою очередь, замолкает, Шнейдер тоже продолжает безмолвствовать: это может длиться бесконечно. Брюне начинает беспокоиться: эта голова или слишком пуста или слишком заполнена. Недалеко от них кто-то слабо завывает. На этот раз молчание прерывает Шнейдер. Он говорит с некой теплотой: «Ты слышишь? Он сам себя принимает за пса». Брюне пожимает плечами: к чему умиляться парню, погруженному в сны, нельзя терять времени. «Бедные люди, — продолжает Шнейдер медлительным страдающим голосом. — Бедные люди!» Брюне молчит. Шнейдер продолжает: «Они никогда не вернутся домой. Никогда». Он поворачивается к Брюне и с ненавистью смотрит на него. «Эй! — смеясь, говорит Брюне. — Не смотри на меня так: я тут ни при чем». Шнейдер тоже начинает смеяться, его лицо смягчается, глаза гаснут: «Это верно, ты туг ни при чем». Оба умолкают; Брюне меняет тактику, он приближается к Шнейдеру и тихо его спрашивает: «Если ты так думаешь, почему ты не пытаешься бежать?» — «Брось!» — говорит Шнейдер. — «Ты женат?» — «У меня даже двое детей». — «Ты не ладишь с женой?» — «Я? Мы обожаем друг друга». — «Тогда в чем дело?» — «Брось! — повторяет Шнейдер. — А ты? Ты собираешься бежать?» — «Еще не знаю, — отвечает Брюне, — позже будет видно». Он пытается разглядеть лицо Шнейдера, но во дворе стоит полная темнота; совершенно ничего не видно, кроме темной тени сторожевых вышек на фоне неба. «Пожалуй, я посплю», — зевая, говорит Брюне. — «Давай, — одобряет Шнейдер. — Тогда и я тоже». Они ложатся на полотно палатки, подталкивают свои рюкзаки к стене; Шнейдер разворачивает одеяло, и они в него заворачиваются. «Спокойной ночи», — говорит Шнейдер. —