Роберт Музиль - Человек без свойств (Книга 1)
Если бы у них, когда они направлялись сюда, спросили, знают ли они, что такое исторические, великие или тому подобные события, они бы, конечно, ответили утвердительно, но перед лицом напряженного требования изобрести такое событие они постепенно увяли, и в них поднялось что-то вроде ропота самого естественного естества.
В этот опасный момент обладавшая безошибочным тактом Диотима, у которой было приготовлено легкое угощение, прервала заседание.
43
Первая встреча Ульриха с великим человеком. В мировой истории не происходит ничего неразумного, но Диотима выдвигает тезис, что истинная Австрия — это весь мир
В перерыве Арнгейм заметил: чем шире организация, тем сильнее будут различаться предложения. Это — характерная черта нынешнего развития, построенного только на разуме. Но именно поэтому задача огромнейшая — заставить целый народ вспомнить о воле, о вдохновении и о сути, лежащей глубже, чем разум.
Ульрих ответил вопросом, верит ли тот, что из этой акции что-то возникнет.
«Несомненно, — отвечал Арнгейм. — Великие события всегда выражают общую ситуацию!» Эта ситуация, продолжал он, сегодня налицо; и самый факт, что такая встреча, как нынешняя, оказалась где-то возможна, доказывает ее глубокую необходимость.
Но тут кое-где трудно провести грань, полагал Ульрих.
— Предположим, композитор, автор последней снискавшей мировой успех оперетты, оказался бы интриганом и объявил себя президентом мира, что при огромной его популярности было бы в пределах возможного. Оказалось бы это скачком в истории или выражением духовной ситуации?
— Это совершенно невозможно! — сказал доктор Арнгейм строгo. — Такой композитор не может быть ни интриганом, ни политиком; иначе его комическо-музыкальная гениальность была бы немыслима, а в мировой истории не происходит ничего неразумного.
— Но в мире сколько угодно!
— В мировой истории — никогда!
Арнгейм явно нервничал. Поблизости стояли, ведя оживленно-тихий разговор, Диотима и граф Лейнсдорф. Его сиятельство теперь все-таки выразил приятельнице свое удивление тем, что встретил пруссака по этому сугубо австрийскому случаю. Хотя бы только по соображениям такта он считал совершенно недопустимым, чтобы иностранец играл ведущую роль в параллельной акции, а Диотима указывала на выгодное и успокоительное впечатление, которое произведет на заграницу такая свобода от политического своекорыстия. Но теперь она изменила способ борьбы и неожиданно расширила свой план. Она говорила о женском такте как об уверенности чувства, глубоко безразличной к предрассудкам общества. Пусть его сиятельство только послушает этот голос. Арнгейм — европеец, известное во всей Европе светило духа; и как раз потому, что он не австриец, его участие доказывает, что в Австрии дух как таковой у себя дома, и вдруг она выдвинула тезис, что истинная Австрия — это весь мир. Мир, пояснила она, не обретет покоя до тех пор, пока народы не будут жить в нем в высшем единстве так, как живут австрийские племена в своем отечестве. Сверхвеликая Австрия, всемирная Австрия — вот на что навел ее в эту счастливую минуту его сиятельство, вот она, та венчающая идея, которой до сих пор не хватало параллельной акции… Увлеченной повелительницей-пацифисткой стояла прекрасная Диотима перед своим сиятельным другом. Граф Лейнсдорф еще не решился отказаться от своих доводов, но он снова восхищался пламенным идеализмом и широтой взгляда этой женщины и взвешивал, не выгоднее ли все-таки вовлечь Арнгейма в разговор, чем сразу ответить на столь чреватую последствиями инициативу.
Арнгейм был неспокоен, потому что чуял этот разговор, не имея возможности как-либо повлиять на него. Его и Ульриха обступили любопытные, которых привлекал к себе этот Крез, и Ульрих как раз сказал:
— Есть тысячи профессий, в которые люди уходят целиком; там весь их ум. Если же потребовать от них чего-то вообще человеческого и общего всем, то остаются, собственно, три вещи — глупость, деньги или, в лучшем случае, слабые воспоминания о религии!
— Совершенно верно, религия! — энергично вставил Арнгейм и спросил Ульриха, считает ли тот, что она уже полностью и с корнями исчезла… Он так громко подчеркнул слово «религия», что этого не мог не услышать граф Лейнсдорф.
Его сиятельство в этот момент уже, по-видимому, заключил с Диотимой мировую, ибо теперь, ведомый своей приятельницей, приблизился к группе, которая тактично рассыпалась, и заговорил с доктором Арнгеймом.
Ульрих вдруг увидел себя в одиночестве и стал кусать губы.
Он начал — бог весть зачем, чтобы убить время или чтобы не чувствовать себя таким заброшенным, — думать о том, как ему ехалось на это собрание. У графа Лейнсдорфа, который взял его с собой, были, как у человека, идущего в ногу со временем, автомобили, но поскольку он одновременно хранил верность традициям, то иногда пользовался парой роскошных гнедых, которых тоже держал вместе с кучером и коляской, и, отдавая распоряжения дворецкому, его сиятельство счел, что на учредительное заседание параллельной акции подобает ехать на таких двух красивых, почти уже исторических тварях. «Это Пепи, а это Ганс», — объяснил по пути граф Лейнсдорф; видны были пляшущие гнедые холмы крупов и временами одна из кивающих голов, которая ритмично поворачивалась в сторону, отчего с морды слетала пена. Трудно было понять, что происходило в животных; было прекрасное утро, и они бежали. Корм и бег — это, может быть, единственные большие лошадиные страсти, если учесть, что Пепи и Ганс были выхолощены и знали любовь не как конкретное желание, а лишь как тонкую светящуюся дымку, туманно заволакивавшую порой их образ мира. Страсть корма хранилась в мраморных яслях с лакомым овсяным зерном, в кормушке с зеленым сеном, в звуке трущегося о кольцо недоуздка и сосредоточивалась в квасном запахе теплой конюшни, пряный, густой дух которой пронизывало иглами насыщенное аммиаком чувство самих себя, чувство, что здесь лошади! Несколько иначе, вероятно, обстояло дело с бегом. Тут бедная душа еще связана с табуном, где на жеребца-вожака впереди или вдруг на всех сразу находит откуда-то прыть, и стая несется навстречу солнцу и ветру; ибо когда животное одиноко и все четыре стороны ему открыты, то часто через его череп проходит безумная дрожь, и оно мчится куда глаза глядят, бросается в страшную свободу, которая в любом направлении так же пуста, как в другом, и наконец останавливается в растерянности, и его можно приманить миской овса. Пепи и Ганс были хорошо объезженными лошадьми; они бежали, они били копытами освещенную солнцем, огражденную домами дорогу; люди были для них серой толпой, не распространявшей ни радости ни страха; пестрые витрины магазинов, красующиеся яркими красками женщины — несъедобными полосками лугов; шляпы, галстуки, книги, брильянты вдоль улицы — пустыней. Только два успокоительных острова — конюшня и рысь — поднимались из нее, и порой Ганс и Пепи пугались, как во сне или в игре, какой-нибудь тени, теснились к дышлу и, снова взбадриваясь, когда их вытягивали кнутом, благодарно повиновались поводьям.
И вдруг граф Лейнсдорф выпрямился на подушках спросил Ульриха:
— Штальбург рассказывал мне, господин доктор, что вы хлопочете за одного человека?
Ульрих от неожиданности не сразу уловил, о чем идет речь, и Лейнсдорф продолжал:
— Очень хорошо с вашей стороны. Я все знаю. Думаю, что сделать удастся немного, это же ужасный малый; не часто как раз в связи с такими субъектами и проявляет себя то непостижимо личное, взыскующее милости, что несет в себе каждая христианская душа, и если ты сам хочешь сделать что-то великое, ты должен думать о беспомощных с величайшим смирением. Может быть, его можно еще раз подвергнуть медицинскому освидетельствованию.
После того как граф Лейнсдорф, несмотря на тряску экипажа, произнес эту длинную речь выпрямившись, он снова откинулся на подушки и прибавил:
— Но мы не вправе забывать, что в данный момент все наши силы должны быть отданы событию историческому.
Ульрих испытывал, в сущности, известную симпатию к этому наивному старому аристократу, который все еще беседовал с Диотимой и Арнгеймом, и чуть ли не ревность. Ибо разговор протекал, казалось, очень живо: Диотима улыбалась, граф Лейнсдорф стоял с озадаченным гидом, широко раскрыв глаза, чтобы лучше следить за мыслью, а Арнгейм говорил с благородным спокойствием. Ульрих уловил слова «нести идеи в сферы власти». Он терпеть не мог Арнгейма просто как форму бытия, в принципе, самый тип Арнгейма. Это сочетание ума, делячества, благополучия и начитанности было для него в высшей степени невыносимо. Он был убежден, что Арнгейм уже накануне вечером все рассчитал так, чтобы явиться утром на это заседание не первым и не последним, но что он тем не менее, безусловно, не взглянул на часы перед выходом из дому, а взглянул на них в последний раз, может быть, перед тем, как сел завтракать и выслушал доклад принесшего почту секретаря: время, имевшееся в его распоряжении, он превратил во внутреннюю деятельность, которую собирался совершить до выхода из дому, и, непринужденно предаваясь затем этой деятельности, был уверен, что она займет ровно столько времени, сколько надо, ибо то, что надо, и его время были связаны таинственной силой, как скульптура и помещение, где она на своем месте, или как копьеметатель и цель, которую тот поражает не глядя. Ульрих уже многое слышал об Арнгейме и кое-что читал из написанного им. В одной из его книг сказано было, что человек, который тщательно рассматривает свой костюм в зеркале, неспособен действовать твердо. Ибо зеркало, созданное первоначально для радости, — так рассуждал он, — стало орудием страха, как часы, являющиеся компенсацией за то, что виды нашей деятельности уже не чередуются естественным образом.