Элиза Ожешко - Аргонавты
— Значит, едете!
— Да, — подхватил барон, — и поэтому мы решили обратиться к вам о одним предложением. Может быть, вы согласитесь взять на себя обязанности одного из наших агентов…
Он подробно изложил план своего предприятия и функции, которые в нем будут выполнять агенты, разбросанные по всей стране для розысков и закупок.
— Нам нужны люди с эстетическим и светским воспитанием, а здесь их очень, очень трудно найти… В этой стране на всем ее пространстве серое вещество мозга поражено бесплодием… c'est la sterilite du grand territoire de la substance grise… Если вы пожелаете…
Краницкий молчал. Еще недавно он, наверное, ухватился бы за что угодно, лишь бы это привязало его к жизни и к людям. Но теперь… во время этого разговора с приятелями им овладело все возраставшее отвращение. Сарказм барона по поводу sans-chemise'oв, которые целовали его, как просфору, голодными ртами, мучительно сверлил его сердце. В голове мелькали слова: «разлука, смерть», и в воображении вставало видение разлетающейся во все стороны стаи птиц. Дешево покупать, дорого продавать! Une vilenie![181] К тому же боли в сердце и в печени становились все острее и его охватывало чувство бессилия. Подумав с минуту, он сказал:
— Нет, мои дорогие, кажется, я не смогу предложить вам свои услуги. Я болен и быстро старею… Je me fais vieux[182]. Кроме того, mes chers, я должен вам сказать откровенно…
Краницкий заколебался и взял со стола свой золотой портсигар, который перед тем открыл для гостей. Он снова задумался и докончил:
— Некоторые стороны вашего предприятия чем-то оскорбляют… blessent un peu мое чувство деликатности. Все-таки это торговля… святыней, даже, si vous voulez, святынями, ибо искусство — это святыня, и отечество тоже… Вы слишком умны, чтобы мне нужно было вам это объяснять. Без вас я останусь в одиночестве, и это страшит меня и печалит… да, печалит, но я должен сказать, что в этом случае я не буду с вами, mes chers, non, décidemeut, je ne serai pas de votre bord![183]
По самой своей натуре Краницкий не любил споров и по многим причинам не привык к ним, поэтому вначале он говорил колеблясь и с трудом. Но потом откинулся на спинку дивана, поднял голову, и в этой позе, с золотым портсигаром в руке, выглядел настоящим барином, особенно в сравнении с бароном, который всегда немножко напоминал комара, приготовившегося кого-то укусить. Так и теперь, насмешливо улыбаясь, барон начал:
— Вы всегда краситесь в цвет блаженной памяти романтической поэзии. Когда вы говорили, мне казалось, я слышу «рожок почтальона под окнами неизлечимых больных»…[184]
Но Мариан, встав с кресла, прервал его:
— Что касается меня, то я уважаю каждую индивидуальность, и если индивидуальность дорогого пана Артура развилась в этом направлении, мы не вправе воздействовать на нее ни настояниями, ни насмешками. Высмеивание вообще ничего не доказывает. «Ты смешон» — это не довод. Для кого-то я могу быть смешным, а для себя я прав. Но теперь уже trêve de discussions[185] Эмиль, напоминаю тебе о нашем фарфоре…
— А, да, да! — согласился барон и тоже поднялся. — Мы вынуждены проститься с вами, дорогой пан Артур…
В эту минуту в дверях спальни показалась Клеменсова с большим подносом в руках. Раз уж она решилась угодить своему любимцу, то хотела сделать это как можно лучше. Поэтому на голове ее блистал белоснежный чепец, ноги не шлепали калошами, а клетчатая шаль была аккуратно, даже с некоторым изяществом накрест повязана на груди. На подносе стояли рюмки, бутылка ликеру, страсбургский пирог и три чашки, из которых поднимался превосходный аромат кофе. Все это старуха поставила на стол перед диваном и с мрачным, но спокойным видом удалилась из гостиной.
Краницкий вскочил с дивана.
— Дорогие мои, прошу вас… рюмочку ликеру, барон, того, что вы любите… кусочек пирога, Марысь…
Но они одновременно вынули часы.
— Нет, нет, — отказывался барон, — у нас всего три минуты.
— Мы завтракали у Бореля, а он, как выражается отец, задает нам лукулловы пиры…
Но Краницкий настойчиво продолжал их потчевать. Какие-то шляхетские привычки или инстинкты заговорили в нем: глаза его заблестели, руки сами радушным жестом приглашали к столу. Но гости упорствовали. Через пять минут, не позже, они должны быть в жалкой с виду антикварной лавчонке, где Мариан разыскал этот изумительный фарфор… Барон, прощаясь с Краницким, протянул ему руку, говоря:
— Мы еще увидимся. Вы меня навестите. Я уеду не раньше, чем через три-четыре недели… А что касается этого фарфора, то я сомневаюсь, что он из Мейсена. В каком году был основан завод в Мейсене?
— В тысяча семьсот девятом году, — ответил Мариан и стал прощаться с Краницким: — Adieu, mon bon, adieu, porte-toi bien[186] и как-нибудь напиши мне. Адрес найдешь у Эмиля…
Он повернулся к дверям, но Краницкий, удержав его за руку, глядел ему в лицо затуманенным взором.
— Значит, так! Значит, так! Надолго! Может быть, навсегда!
— Bon, bon![187] Вот ты уже и расчувствовался… — начал Мариан, но замолк, и по его розовому лицу скользнуло растроганное выражение.
— Ну, mon brave[188], обними меня!
Краницкий долго сжимал его в объятиях, а Мариан говорил:
— Полно, полно, не надо горевать! Уже какой-то предвечный поэт написал, что человек — это тень, которой снятся тени. Мы с тобой снились друг другу, mon bon! Единственное лекарство — все вышучивать и — vogue la galére![189]
С этими словами он вышел в переднюю и еще не успел надеть пальто, как барон сказал:
— Нет, не может он быть из Мейсена, да еще тысяча семьсот девятого года. Он гораздо более поздний. Это Ильменауский завод…
— Как? Ты бы уж прямо сказал: Франкентальский!
Барон, искавший свою трость, заметил:
— Для такой старины он слишком гладкий и блестящий…
Берясь за ручку двери, Мариан ответил:
— Отполирован агатом…
И вышел. А барон, переступая порог, начал:
— Но вот эти красно-коричневые бисквиты…[190]
Дверь захлопнулась, голоса замолкли. Краницкий долго еще стоял в передней, затем снова пошел в гостиную, шепча:
— «Отполирован агатом»… «Бисквиты»… и все!
Несколько минут спустя он уже в турецком шлафроке с залатанной подкладкой и обтрепанными обшлагами лежал на кушетке против коллекции трубок и в глубокой задумчивости вертел двумя пальцами золотой портсигар. Напрасно Клеменсова уговаривала его съесть хоть кусочек «арабского» пирога и выпить рюмку ликера; он попробовал, но ничего не мог проглотить. Горло его сжималось от тоски, на него нахлынули воспоминания. Он совершенно явственно ощущал дуновение ледяного ветра. То дохнуло на него время — страшный проказник; оно всегда кружилось где-то рядом, подстраивало всякие штуки, но он никогда внимательно не вглядывался в его лицо. Иногда вместе с этим штукарем к нему являлись горести и сожаления, но они быстро проходили, не западая вглубь сердца, а скользя по его поверхности. Он огорчался, жалел о ком-нибудь или о чем-нибудь и, такой же молодой, шел дальше своей упругой, чуть раскачивающейся походкой, с модной песенкой или нежной улыбкой на устах, легко и весело гоняясь за приятными пустячками жизни. В эту минуту он впервые лицом к лицу столкнулся с временем. Перед ним проплывала какая-то нескончаемая волна, открывалась неизмеримая бездна. Волна уносила с собой, а бездна пожирала людей, дома, связи, чувства, и несмолкаемым ропотом звучало одно лишь слово: «Прошло! Прошло! Прошло!» То, что кончилось сегодня, вызывало в памяти все, что уже кончилось раньше, словно огромная могила или, вернее, катакомбы из множества могил встали перед ним; в них покоились мертвые, унесенные не только смертью, но и разлукой, отчуждением или забвением — мертвые, некогда дорогие лица, поблекшие приятные минуты, засыпанные прахом куски жизни. Перед катакомбами стояло время и, насмешливо надув щеки, обдавало погрузившегося в воспоминания человека ледяным могильным дыханием.
Краницкий плотней запахнул полы шлафрока и так низко опустил голову, что стала видна белевшая на макушке плешь, нижняя губа его обвисла, над черными бровями выступили красные полосы. В дверях кухни показалась Клеменсова.
— Будешь сейчас обедать? — спросила она.
Он не отвечал. Старуха ушла, но через полчаса снова явилась, неся чашку черного кофе.
— Выпей, — сказала она, — может, повеселеешь. А я тем временем расскажу тебе новости про Липувку.
Клеменсова пододвинула к кушетке табурет и села, сложив руки на коленях; уставив на него блестящие, проницательные глаза, она с сосредоточенным видом пересказала содержание письма, накануне полученного от арендатора Липувки, ее крестника. Он писал, что привел в порядок дом; сам он живет во флигеле, а дом чистенько прибрал, словно к приезду хозяина. Мебель та же, что была у покойницы-пани, хоть и старая, но еще крепкая и красивая: он всю починил и почистил. Сад он расширил, посадил много плодовых деревьев и завел хорошую пасеку. Тихо там, спокойно, летом — кругом зелень, зимой белеет снег, и нет ни давки, ни крика, как в этом проклятом городе…