Уильям Фолкнер - Рассказы
Но он не уехал. Не прошло и года, как он женился — не на деревенской женщине, не на местной, а на городской; Маккаслин Эдмондс построил для них дом, выделил Лукасу участки — чтобы он возделывал их, как считает нужным и покуда живет или остается на этой земле. Потом Маккаслин Эдмондс умер, его сын женился, и в ту весеннюю ночь, когда наводнение отрезало их от мира, родился мальчик Карозерс. Еще в раннем детстве он признал этого черного человека как приложение к женщине, ставшей ему матерью, ибо другой не помнил, — признал так же легко, как черного молочного брата, как отца, ставшего приложением к его жизни. В раннем же детстве стали взаимозаменяемыми два дома: он и его молочный брат спали на одном тюфяке в доме белого и на одной кровати в доме негра, ели одно и то же за одним столом в том и в другом доме — ив доме негра ему больше нравилось, потому что там всегда, даже летом, теплился огонь в очаге, средоточие жизни. И без всяких семейных преданий вошла в него мысль, что его отец и черный отец его молочного брата делали то же самое; он нисколько не сомневался в том, что и у них самые первые воспоминания связаны с одной и той же чернокожей женщиной. Однажды он узнал — не удивившись, не вспомнив, когда и как это стало ему понятно, — что черная женщина ему не мать, и не огорчился; узнал, что его родная мать умерла, и не опечалился. По-прежнему была черная женщина, постоянная, надежная, и черный ее муж, которого он видел не меньше, а то и больше, чем родного отца, и негритянский дом, который он все еще предпочитал родному, — с крепким теплым негритянским духом, с ночным огнем в очаге, не угасавшем и в летнее время. А кроме того, он уже был не дитя. С молочным братом он ездил на лошадях и мулах, у них была своя свора мелких гончих, им обещали через год-другой подарить ружье; жизнь их была наполненной и самодостаточной — как все дети, они нуждались не в понимании и уходили за редуты при малейшем вторжении в их отдельный мир — они хотели только любить, дознаваться, исследовать без помех и чтобы к ним не приставали.
И вот однажды старое родовое проклятье — старая кичливая гордость, порожденная не доблестями, а географической случайностью, произросшая не на чести и мужестве, а на стыде и лиходействе, — настигло и его. Он этого еще не понял. Ему и его молочному брату Генри было по семь лет. Они поужинали у Генри, Молли велела им идти спать — как обычно, в комнату напротив. — и тут он вдруг сказал:
— Я домой.
Давай останемся, — сказал Генри. — Я думал, встанем вместе с папой и пойдем на охоту.
— Оставайся, — ответил он. А сам уже шел к двери. — Я иду домой.
— Ладно, — сказал Генри и пошел за ним.
И он запомнил, как они прошли летним вечером эти полмили до его дома — он шагал быстро, черный мальчик так и не смог с ним поравняться, и в дом вошли гуськом, поднялись по лестнице в комнату, где была кровать и на полу тюфяк, на котором они привыкли спать вместе, и он нарочно раздевался помедленней, чтобы Генри успел раньше лечь на тюфяк. Потом подошел к кровати, лег на нее и напряженно застыл, глядя на темный потолок, а потом услышал, как Генри приподнялся на локте и мирно, с недоумением посмотрел на кровать.
— Тут будешь спать? — спросил Генри. — Ну ладно. Мне на тюфяке неплохо — но могу и здесь, раз ты хочешь.
Генри поднялся, подошел и встал над кроватью, дожидаясь, чтобы белый мальчик подвинулся, а тот негромко, но грубо и с яростью произнес:
— Нет!
Генри не шевелился.
— Значит, не хочешь, чтобы я спал на кровати?
Белый мальчик тоже не шевелился. И не отвечал — напряженно застыв, он лежал на спине и глядел вверх.
— Ладно, — тихим голосом сказал Генри, отошел и снова лег на тюфяк.
Белый мальчик слышал его, невольно прислушивался — напряженно, стиснув зубы, не закрывая глаз, слушал спокойный, мирный голос:
— Я думал, ночь жаркая, внизу холоднее спать бу…
— Замолчи! — сказал белый мальчик. — Как мы заснем, если ты рта не закрываешь?
Генри замолчал. А белый мальчик все не мог уснуть, хотя давно уже слышалось спокойное и тихое дыхание Генри, — лежал, окаменев от яростного горя, которого не мог понять, от стыда, в котором не признался бы. Потом он уснул, а все думал, что не спит, потом проснулся и не мог понять, что спал, покуда не увидел серый отсвет зари на пустом тюфяке. В то утро они не охотились. И больше никогда не спали в одной комнате, не ели за одним столом — теперь он признался себе, что это стыдно, — и к Генри в дом больше не ходил, и целый месяц видел его только издали, в поле, когда Лукас пахал, а Генри шел рядом с отцом, держа вожжи. А в один прекрасный день он понял, что это горе, и был готов сказать, что это еще и стыд, хотел это сказать, но было уже поздно, поздно, непоправимо. Он пошел к Молли в дом. Вечерело; Генри с Лукасом вот-вот могли вернуться с поля. Молли была дома и смотрела на него из кухонной двери, пока он шел через двор. Лицо ее ничего не выражало; он сказал, как сумел в ту минуту, — позже он скажет как надо, скажет раз и навсегда, чтобы покончить с этим навсегда, — остановившись перед ней, чуть расставив ноги, слегка дрожа, барственным повелительным тоном:
— Сегодня у тебя буду ужинать.
И все было в порядке. Лицо ее ничего не выражало. Теперь он мог сказать это когда угодно — когда придет время.
— Конечно, — ответила она. — Я тебе курицу приготовлю.
И как будто ничего и не было. Почти сразу пришел Генри — должно быть, увидел его с поля; они с Генри убили и ощипали курицу. Потом вернулся Лукас, они втроем пошли в хлев, и Генри подоил корову. Потом занялись чем-то во дворе, и в сумерках пахло курицей, а потом Молли позвала Генри и, чуть погодя, его — спокойным, всегдашним, неизменным голосом:
— Иди ужинать.
Но поздно. Стол был накрыт, как всегда, на кухне, и Молли вынимала из печи лепешку, стоя где всегда, — но Лукаса не было, и стул стоял только один, и тарелка одна, и его стакан с молоком возле нее, на блюде лежала нетронутая курица — и он, задохнувшись, ослепнув на миг, отскочил, комната дернулась и поплыла; а Генри уже поворачивался к выходу.
— Тебе стыдно есть, когда я ем? — крикнул он.
Генри остановился, слегка повернул голову и ответил не спеша и без горячности.
— Никого мне не стыдно, — мирным голосом произнес он. — Даже себя.
Так он вступил в права наследства. Вкусил его горький плод. Он слышал, как Лукас называет отца за глаза мистером Эдмондсом, а не мистером Заком, он видел, как Лукас вообще избегает обращаться к белому по имени — с такой холодной, бдительной расчетливостью, с таким изощренным и безотказным мастерством, что первое время он даже не мог понять, замечает ли отец, что негр не желает называть его мистером. И однажды он заговорил об этом с отцом. Тот выслушал мальчика серьезно, но было в его лице что-то непонятное, только мальчик не придал этому особого значения — по молодости лет, потому что был еще ребенком; еще не угадал, что между отцом и Лукасом что-то есть — не объяснимое одним лишь различием рас, ибо между Лукасом и другими белыми этого не было, не объяснимое и белой кровью, кровью Маккаслинов, ибо этого не было между дядей Айзеком Маккаслином и Лукасом.
— Думаешь, если Лукас старше меня, такой старый, что даже помнит немного дядю Бака и дядю Бадди, и сам потомок людей, которые издавна жили на этой земле, а мы, Эдмондсы, здесь захватчики, выскочки, — этого мало, чтобы он не хотел говорить мне «мистер»? — сказал отец. — Мы росли вместе, ели и спали вместе, охотились, удили рыбу, как ты с Генри. Так было, пока мы не стали взрослыми. Вот только в стрельбе он мне всегда уступал — кроме одного раза. Да и в тот раз, как выяснилось, уступил. Ты считаешь, этой причины недостаточно?
— Мы не захватчики, — сказал, почти крикнул мальчик. — Наша бабушка Маккаслин была такая же родная старому Карозерсу, как дядя Бак и Бадди. Дядя Айзек сам отдал… Дядя Айзек сам говорит… — Он замолчал. Отец наблюдал за ним. — Нет, сэр, — отрезал он. — Недостаточно.
— Ага, — сказал отец.
Тогда мальчик понял, что было на его лице. Ему случалось видеть это и раньше, как всякому ребенку, — в те минуты, когда, окруженный, как обычно, теплом и откровенностью, он обнаруживает, что умолчание, с которым, казалось, покончено, просто отступило, поставило новую стену, опять непроницаемую; в те минуты, когда ребенок с болью и негодованием осознает, что родитель ему предшествовал, переживал события, и славные и позорные, к которым он непричастен.
— Предлагаю сделку, — сказал отец — Ты позволишь нам с Лукасом решать, как ему со мной обходиться, а я позволю вам с ним решать, как ему обходиться с тобой.
Позже, подростком, он понял, что увидел в то утро на лице родителя, какую тень, какое пятно, какую метку — след случившегося между отцом и Лукасом столкновения, о котором никто, кроме них, не знает и никогда не узнал бы, если бы это зависело только от них, — и случившегося потому, что они это они, люди, а не потому, что они принадлежат к разным расам, и не потому, что в жилах у обоих течет одна и та же кровь. А потом, в юности, почти взрослым, он понял даже, что случилось между ними. «Женщина», — подумал он. — «Отец с негром, из-за женщины. Отец с негром, из-за негритянки», не просто отвергая мысль из-за белой женщины, но отказываясь даже понимать, что отвергает эту мысль. Имя Молли просто не пришло ему в голову. Это было неважно. «И, ей-богу, Лукас победил его, подумал он. Эдмондс, думал он с неприязнью, со злостью. Эдмондс. Даже нигеру Маккаслину мы не ровня. Старый Карозерс наделал негритянских ублюдков у себя на дворе, и хотел бы я посмотреть, как муж или кто-нибудь еще сказал ему „не смей“… Да, Лукас победил его, иначе бы Лукаса здесь не было. Если бы отец победил Лукаса, он не позволил бы Лукасу остаться здесь даже для того, чтобы получить у него прощение. Остаться мог только Лукас, потому что он неуязвим для людей — до такой степени, что не способен даже прощать их или желать им зла».