Уильям Фолкнер - Шум и ярость
– Что – если б хоть только? – спрашиваю.
– Все, что я делаю, все будет из-за вас, – говорит. – Если я плохая, то из-за вас одного. Вы довели меня. Лучше бы я умерла. Лучше б мы все умерли. – И бегом из комнаты. Слышно, как пробежала по лестнице. Хлопнула дверь наверху.
– За все время первые разумные слова сказала, – говорю.
– Она ведь прогуляла сегодня школу, – говорит матушка.
– А откуда вы знаете? – говорю. – В городе, что ли, были?
– Так уж, знаю, – говорит. – Ты бы помягче с ней.
– Для этого мне надо бы видеться с ней не раз в день, – говорю, – а чуточку почаще. Вот вы добейтесь, чтобы она приходила к столу в обед и в ужин. А я тогда ей буду каждый раз давать дополнительный кусок мяса.
– Ты бы мог проявить мягкость в разных других вещах, – говорит.
– Скажем, не обращал бы внимания на ваши просьбы и позволял бы ей прогуливать, да? – говорю.
– Она прогуляла сегодня, – говорит. – Уж я знаю. По ее словам, один мальчик днем повез ее кататься, а ты за ней следом поехал.
– Это каким же способом? – говорю. – Я ведь отдал на весь день машину. Прогуляла она нынче или нет – это дело уже прошлое, – говорю. – Если вам обязательно хочется переживать, попереживайте-ка лучше насчет будущего понедельника.
– Мне так хотелось, чтобы вы с ней были в хороших отношениях, – говорит. – Но ей передались все эти своевольные черты. И даже те, что были в характере у Квентина. Я тогда же подумала – зачем еще давать ей это имя вдобавок ко всему, что и так унаследовано. Временами приходит на ум, что господь покарал меня ею за грехи Кэдди и Квентина.
– Вот так да, – говорю. – Хорошенькие у вас мысли. С такими мыслями немудрено, что вы беспрерывно хвораете.
– О чем ты? – говорит. – Я не пойму что-то.
– И слава богу, – говорю. – Добропорядочные женщины много такого недопонимают, без чего им спокойнее.
– Оба они были с норовом, – говорит. – А только попытаюсь их обуздать – они тотчас к отцу под защиту. Он вечно говорил, что их незачем обуздывать, они, мол, уже научены чистоплотности и честности, а в этом вся возможная наука. Теперь, надеюсь, он доволен.
– Зато у вас остался Бен, – говорю. – Так что не горюйте.
– Они намеренно выключали меня из круга своей жизни, – говорит матушка. – И вечно вдвоем с Квентином. Вечно у них козни против меня. И против тебя, но ты слишком мал был и не понимал. Они всегда считали нас с тобой такими же чужаками, как дядю Мори. Не раз, бывало, говорю отцу, что он им слишком дает волю, что они чересчур отъединяются от нас. Пошел Квентин в школу, а на следующий год пришлось и ее послать раньше времени; раз Квентин – значит, и ей непременно. Ни в чем буквально не хотела от вас отставать. Тщеславие в ней говорило, тщеславие и ложная гордость. А когда начались ее беды, я так и подумала, что Квентин захочет перещеголять ее и в этом отношении. Но как могла я предположить, что он таким эгоистом окажется и… мне и не снилось, что он…
– Возможно, он знал, что ребенок будет девочка, – говорю. – И что двух таких цац ему уже просто не выдержать.
– А он мог бы наставить ее на хорошее, – говорит. – Он был, кажется, единственным, кто мог в какой-то мере на нее влиять. Но и в этом господь покарал меня.
– Да-да, – говорю. – Какая жалость, что он утонул, а я остался. С ним бы вам совсем другое дело.
– Ты говоришь это в упрек мне. Впрочем, я его заслуживаю, – говорит. – Когда стали продавать землю, чтобы внести плату за университет, я говорила отцу твоему, что он и тебя обязан обеспечить в равной мере. Но затем Герберт предложил устроить тебя в своем банке, я и подумала, что теперь уж твоя карьера обеспечена; потом, когда стали накопляться долги, когда мне пришлось продать нашу мебель и остаток луга, я тотчас написала ей – не может же она не осознать, думаю, что ей с Квентином досталось помимо их доли частично также доля Джейсона и что теперь ее долг возместить ему. Она, говорю, сделает это хотя бы из уважения к отцу. Тогда я верила еще – я ведь всего только бедная старуха, с детства приученная верить, что люди способны чем-то поступиться ради родных и близких. В этой вере я повинна. Ты вправе меня упрекать.
– По-вашему, выходит, я нуждаюсь в чужой поддержке? – говорю. – Тем более от женщины, которая даже кто отец ее ребенка затрудняется сказать.
– Ах, Джейсон, – мамаша в ответ.
– Нет-нет, – говорю. – Я нечаянно. Не подумавши сказал.
– Неужели еще и это уготовано мне после всего, что я перестрадала.
– Что вы, что вы, – говорю. – Я не подумавши.
– Надеюсь, хоть сия чаша минует меня, – говорит.
– Само собой, – говорю. – Она слишком похожа на них обоих, чтобы еще сомневаться.
– Я просто уж не в состоянии ее испить, – говорит.
– Так перестаньте вы об этом думать, – говорю. – Что, опять она вас растревожила, не хочет сидеть дома вечерами?
– Нет. Я заставила ее осознать, что это делается для ее же блага и что когда-нибудь она сама мне будет благодарна. Она берет к себе наверх учебники, я запираю ее на ключ, и она сидит, учит уроки. У нее до одиннадцати часов иногда горит свет.
– А откуда вам известно, что она уроки учит? – говорю.
– Я уж не знаю, чем ей больше одной там заниматься, – говорит. – Книг ведь она не читает.
– Натурально, – говорю. – Где вам знать. И благодарите судьбу, что не знаете, – говорю, но не вслух. Все равно без толку. Расплачется только опять, и возись с ней.
Слышу, как всходит по лестнице в спальню. Потом окликнула Квентину, и та отозвалась из-за двери: «Чего вам?» – «Покойной ночи», – матушка ей. Щелкнула в дверном замке ключом и обратно к себе в спальню.
Я докурил сигарету и поднялся наверх, а у Квентины еще горит свет. Замочная скважина светится, но ни звука оттуда. Что-то тихо очень она занимается. Возможно, в школе выучилась этому искусству. Я пожелал матушке спокойной ночи, прошел к себе, достал шкатулку и снова пересчитал. За стеной Великий Американский Мерин басом храпит, как лесопилка. Я где-то читал, над певчими нарочно производят эту операцию, чтоб голос стал как женский. Но, возможно, он не знает, что над ним произвели. По-моему, он даже и не знает, ни зачем он на ту девочку тогда, ни почему мистер Берджес доской от забора его успокоил. А если бы со стола его прямо, пока под наркозом, переправили в Джексон, то он даже не заметил бы и разницы – что ему там, что дома. Но Компсону такой простой выход и в голову не придет. Сложности нам подавай. И вообще зачем с этим было ждать, пока он вырвется на улицу и на школьницу набросится на глазах у ее родного отца. Я так скажу, тем хирургам раньше бы начать и позже кончить. Я знаю по крайней мере еще двух, кого бы заодно не мешало оформить в том же духе, причем одну из них недалеко искать. Хотя, по-моему, и это не поможет. Что я и говорю, шлюхой родилась, шлюхой подохнет. Но вы мне дайте одни сутки, чтоб ко мне не совались с советами эти нью-йоркские обиралы. Мне не надо тысячных кушей – на эту удочку ловите игрочишек-сосунков. Дайте мне только честный шанс вернуть свои деньги обратно. А после чего можете вселять ко мне хоть все мемфисские бордели и сумасшедший дом в придачу: парочка ложись в мою постель, третий займи за столом мое место – милости прошу.
8 апреля 1928 года
День начинался промозгло и мутно, надвигался с северо-востока пеленой серого света, сеющей не капли, а пылевидную едкую морось, и, когда Дилси отворила дверь своей хибары и показалась в проеме, ее косо и колюче обдало этой словно бы не водяной, а какой-то жидко-масляной леденеющей пылью. В черной жесткой соломенной шляпе поверх платка-тюрбана, в шелковом пурпурном платье и в бурого бархата накидке, отороченной облезлым безымянным мехом, Дилси встала на пороге, подняв навстречу ненастью морщинистое впалое лицо и дрябло-сухую, светлую, как рыбье брюшко, ладонь, затем отпахнула накидку и осмотрела перед платья.
Цвета царственного и закатного, оно поло падало с плеч на увядшие груди, облегало живот и вновь обвисало, слегка раздуваясь над нижними юбками, что с разгаром весны и тепла будут сбрасываться слой за слоем. Дилси смолоду была дородна, но ныне только остов громоздился, дрябло драпированный тощей кожей, тугою разве лишь на животе, почти отечном, как если бы мышца и ткань были зримый запас стойкости или бесстрашия духа, весь израсходованный за дни и годы, и один костяк остался неукротимо выситься руиной иль вехой над чревом глухим и дремотным, неся над собой опавшее и костяное лицо, подставленное сейчас непогоде с выражением вместе и покорствующим, и по-детски удивленно-огорченным. Постояв так, Дилси повернулась, ушла обратно в хибару и затворила дверь.
Земля вокруг порога была голая, точно от многих поколений босых ног покрывшаяся патиной, налетом, какой бывает на старом серебре или на стенах мексиканских мазанок. Рядом с хибарой, в летнюю пору ее затеняя, стояли три тутовых дерева, и молодая листва их, которая позднее станет спокойной и широкой, как ладони, плоско трепетала, струилась под ветром. Порывом его неизвестно откуда принесло двух соек, пестрыми клочками бумаги или тряпок взметнуло на сучья, и они закачались там, хрипуче ныряя и вскидываясь на ветру, рвущем, уносящем – тоже как тряпье или бумагу – их резкие крики. Еще три сойки прилетели, и все впятером заныряли и загалдели на мятущихся ветвях. Дверь открылась, и снова показалась Дилси, на этот раз в мужской войлочной шляпе, в синем ситцевом линялом платье, в армейской шинели, и пошла через двор в кухню, а платье трепыхалось вокруг ног, криво пузырясь из-под обшарпанных шинельных пол.