Станислав Виткевич - Наркотики. Единственный выход
Заснуть в этой точке блаженного ожидания Изидору не позволяла амбиция — не в смысле быть кем-то там «в свете» (как говорят мудрые горцы) — этой амбициозности у него не было и в помине, что отчасти объяснялось бедностью интеллектуальной атмосферы вообще, а в особенности у нас (жалкие призывчики Хвистека к созданию так называемых им самим «индивидуальных систем» — ха! ха! — оказались безрезультатными), — а в смысле требовательности к самому себе — особенность, которая на фоне всеобщего оболванивания, поддерживаемого мощными литераторскими шайками и прикомандированными к ним лжемоголами, якобы первоклассными, вымерла практически полностью. Стать хоть кем-нибудь в глазах впавшей в полуидиотизм банды духовных оборванцев, впрочем, хорошо одетых и довольно упитанных, и иметь немного того, что по-варшавски зовется «forsa»[109], — вот он, предел мечтаний многообещающих молодых людей в это препаршивейшее из всех паршивых предкатастрофных времен.
Не было (казалось) более благоприятных обстоятельств, чтобы испытать себя в более далекой, чем это удавалось до сих пор, перспективе: теперь, когда у него есть жена, которую он любит (так просто — Боже мой! — oh quelle simplicité![110]), он наконец расстанется с мелкими эротическими неудобствами, которые, несмотря на всю их «мелкоту», отнимали столько времени (жуткое дело, когда женщины не считаются со временем мужчины — с этим надо бороться так же, как с громкоговорителями, бриджем и кафе), и в довершение всего он скажет себе: «Жизнь к а к т а к о в а я кончена — «погуляли и будет», как сказал брат Юлиана Отступника, кладя голову на плаху, — остается только ее оправдание в виде свершенных, конкретных дел».
1.4
Да, да — теперь конец. Жена должна была стать для Изидора изоляционной панелью, доспехом, отгораживающим его от мира, крепостью, в которой он, укрытый от жизненных искушений, к тому же не первосортных, д о л ж е н б ы л свершить нечто такое, что и м е л о б ы наконец привкус величия, пусть лишь в сфере понятий, коль скоро он не мог быть ни художником, ни музыкантом, ни политиком, ни канатоходцем, ни жонглером или наркоманом — а ведь хорошие все занятия и много удовольствия приносящие, но не ему: слишком велик был его интеллектуальный аппетит, что было редкостью в те Пэ-Зэ-Пэповские времена, когда всем заправлял Гнэмбон Пучиморда, Председатель ПЗП. Но как же заблуждался наш герой! Однако в этом ему пришлось убедиться значительно позже, вообще — слишком поздно.
Время тогда не благоприятствовало никакому иному величию, нежели величие, выраженное в понятиях, и величие более высокого полета, в смысле преобразования действительности отдельным индивидом. В глубине души, как, впрочем, каждый рядовой обыватель (какой-нибудь полковник авиации, замминистра или сельский, а то и гимназический учитель), Изидор чувствовал (пусть совсем немного) призвание к неким высшим целям — политическим, военным, экономическим и черт его знает, к каким там еще, но к высшим. По всем этим направлениям у него были собственные теории, которые, по причине их дикости, он почти никогда публично не оглашал. Что ж, faute de mieux[111] пусть будут понятия, если уж общество (о, неблагодарное сверхсущество!) само не вынесло его ни на какую другую высоту, для взятия которой он даже пальцем не стал бы шевелить. Впрочем, так он думал только в моменты так называемого «порыва к действию», что, как правило, имело место вследствие какой-нибудь уличной перестрелки грызущихся друг с другом в лоне самого Пэ-Зэ-Пэпа партий. А идея самого Пэ-Зэ-Пэпа к а к т а к о в а я (это было самым существенным) всегда побеждала под руководством Пучиморды, и тогда снова наступал мир, в котором чиновничьи пуза и кошельки пухли, как в лучшие для «польского индивидуализма» (брр — «Терусь, фу!») саксонские и более поздние времена.
Запутавшаяся в дополнениях, приложениях и детальных, кстати, блестящих, как, например, у Уайтхеда, построениях, современная философия в духе эпигонов Рассела, Уайтхеда, Карнапа и Хвистека (о, убожество!) не устраивала его в принципе. Нежелание согласовывать отдельные частичные конструкции на манер физических наук, отвращение к системам в величественном стиле давно минувших веков (казавшимся наивными в сравнении с той силой, с какой именно частичные построения вгрызались в отдельные проблемы) доводили Изидора до бешенства. Неужели нельзя одно примирить с другим, использовать отрицательные результаты самых крупных из упомянутых конструкторов, ну хотя бы Уайтхеда или Карнапа? Пусть не могло быть речи об окончательном (даже отрицательном) решении всех проблем, идея создать окончательную систему хотя бы в том, что касается метода и постановки основных вопросов, продолжала манить его, чиновника ПЗПэпа (как-то так само собой закрепилось это окончание во всех падежах), бывшего офицера времен антибольшевистского крестового похода[112], а теперь — мужа Русталки Идейко. Ибо таковым он был в э т у минуту более всего — просто-таки профессионально, — что при данном положении дел наилучшим образом оправдывало его существование в собственных глазах — даже более чем встающая перед ним в туманных очертаниях система общей, абсолютной онтологии.
А посему — долой все туманные контуры, долой обещания и самообман очарованием несвершенного дела!
— «Настало время, Йорк, в сталь твердую одеть свои, тревоги полны, мысли и колебаниям положить конец», — буркнул про себя Изидор, глядя на осенний пейзаж, тонувший в тусклом с рыжиной свете низкого поздневечернего солнца.
Рои мушек и комаров, просвеченные догорающим блеском, ритмично кружили на фоне темной стены желтеющих деревьев, как бы прощаясь этим танцем с уходящим, утомленным самим собой и гомоном всех созданий летом. «Мир, октябрея, к ноябрю тихонько сентябрил» — если выразиться метафорически.
— Ах, быть бы такой мушкой, и чтобы Русталка тоже была самочкой того же вида мушек, и в такой вот вечер спокойно замереть совсем без проблем, — грустно вздохнул Изидор, но тут же встрепенулся, вспомнив высказывание Ницше: «Man bleibt nur jung unter der Voraussetzung, dass die Seele sich nicht streckt, nicht nach Frieden begehrt».[113]
Изидору редко приходилось думать в узком смысле слова, т. е. не имея перед собой бумаги и не записывая своих мыслей хотя бы в отрывочных, лишенных синтаксиса, загадочных для посторонних людей фразах. Его концепции заключали в себе внутреннюю необходимость быть зафиксированными. Сколько же сегодня таких писателей и даже философов — бесспорно, это низший сорт, хотя черт его знает: надо бы принять во внимание соотношение ценности произведений и способностей. Истинная ценность — не в детальной разработке, она — молния неизвестной мысли на фоне черной пустоты будущих событий и серого хвоста дел уже свершенных. Весь «opus magnum»[114] до сих пор был ворохом потрепанных бумажек — он делал заметки на чем попало и даже лучше чувствовал свое перо на оборотной стороне какого-нибудь счета, полях читанной книги или даже на кусочке чего-то весьма подозрительного, чем на сверкающем чистотой пустом листе писчей бумаги (не в пример автору этого романа, который писал свой гауптверк всякий раз — а таких разов было шесть — в очень прилично переплетенных тетрадях). Настало время покончить с этой неразберихой и превратить кучу раздерганных мыслей в понятный каждому логический ход сопряжений одних понятий и постулатов с другими, во что-то вроде «Этики» Спинозы или системы этого закопанского говнюка Виткация с Круповой Рувни[115].
— System is system[116], — громко по-английски сказал Изидор. — Идем на поиск истин, — добавил он на родном языке, поскольку по натуре был чрезвычайно остроумным (?), а остряцкое воспитание получил под крылом почтенных остряков, поседевших на остроумии и поистине французской легкости, — Боя и Слонимского. Но стоило ему осмотреться, как он понял всю безнадежность какого бы то ни было понятийного подхода перед лицом мироздания, неиссякаемого и пенящегося — из-за прущего отовсюду хаоса. Он ощутил легкое раздвоение, как будто какой-то чуждый голос, ему, собственно говоря, и не принадлежавший, сказал ту самую фразочку с идиотской рифмой. Одежда и рука (левая) тоже казались ему чужими. Н е е г о тело покрывала слишком хорошо знакомая ему коротенькая шубейка обезьяньего меху. Он хотел было убежать от себя — не получилось. Если бы перед ним было окно, он наверняка выглянул бы в него, причем — с удовольствием. Но пока что он выглядывал, беспомощно выпучив глаза, всего лишь из собственного, заполненного путаными мыслями черепа.
А ведь целью его труда должно было стать возвращение к живой личности, з а д о х н у в ш е й с я п о д м а с к о й д р у г и х п о н я т и й, ее освобождение от якобы сверхличностной схематичной психологии психологизма [«союз» Маха, «опосредованно данное (через единение комплексов качеств: мелодии, формы фигур, вообще формальные качества — Gestaltqualitäten) единство личности» Корнелиуса], от феноменологизма с его «чистым сознанием», пухнущим от нагромождения новых понятий (акта, интенциональности и прочих излишних новообразований), которые должны были «выразить невыразимое», и от физикализма, этого материализма, сублимированного практически до уровня чисто математической фикции, для которого (несмотря на то что наблюдатель некоторым образом влез в уравнения) само по себе упоминание чего-либо психического уже было нездоровой метафизикой — если только (разумеется, что, впрочем, случалось редко, хотя так думал сам Гейзенберг) этот физикализм не был пропитан психологизмом (не скорректированным с его опосредованно данным единством личности и отсутствием проблемы других сущностей, что сближало его с солипсизмом), в котором физический мир, как его видит физика, оказывался сводимым к законам, управляющим en fin de compte[117] нашими ощущениями.