Антоновские яблоки. Жизнь Арсеньева - Иван Алексеевич Бунин
– Да что ж, я уж балакала с Тихоном Ильичом об этом деле. Дай Бог ему доброго здоровья, это он хорошо придумал.
– Хорошо? – изумился Кузьма.
Молодая посмотрела на него и покачала головою:
– Да как же не хорошо-то? Чудны вы, ей-богу, Кузьма Ильич! Денег сулит, свадьбу берет на себя… Опять же не вдовца какого-нибудь придумал, а малого молодого, без порока… не гнилого, не пьяницу…
– А лодыря, драчуна, дурака набитого, – прибавил Кузьма.
Молодая потупила глаза, помолчала. Вздохнула и, повернувшись, пошла к двери.
– Да как знаете, – сказала она с дрожью в голосе. – Дело ваше… Отговаривайте… Бог с вами.
Кузьма широко раскрыл глаза и крикнул:
– Стой, да ты с ума сошла! Разве я тебе зла желаю?
Молодая обернулась и остановилась.
– А разве не зла? – горячо и грубо заговорила она, краснея и блестя глазами. – Куда ж, по-вашему, мне деваться? Век чужие пороги обивать? Чужую корку глодать? Бездомной побирушкой шататься? Ай вдовца, старика искать? Мало я слез-то поглотала?
И голос ее сорвался. Она заплакала и вышла. Вечером Кузьма убедил ее, что он и не думал расстраивать дела, и она наконец поверила, ласково и застенчиво усмехнулась.
– Ну, спасибо вам, – сказала она тем милым тоном, каким говорила с Иванушкой.
Но и тут на ресницах ее задрожали слезы – и опять развел руками Кузьма.
– А теперь-то ты о чем? – сказал он.
И Молодая тихо ответила:
– Да авось и Дениска не радость…
Кошель привез с почты газету почти за полтора месяца. Дни стояли темные, туманные, и Кузьма с утра до вечера читал, сидя у окна. И, кончив, ошеломив себя числом новых «террористических актов» и казней, оцепенел. Косо неслась белая крупа, падая на черную нищую деревушку, на ухабистые, грязные дороги, на конский навоз, лед и воду; сумеречный туман скрывал поля…
– Авдотья! – крикнул Кузьма, поднимаясь с места. – Скажи Кошелю – лошадь в козырьки запречь!
Тихон Ильич был дома. Он сидел за самоваром, в одной ситцевой косоворотке, смуглый, с белой бородой, с насупленными серыми бровями, большой и сильный, и заваривал чай.
– А, братуша! – приветливо воскликнул он, не раздвигая бровей. – Вылез на свет божий? Смотри, не рано ли?
– Уж очень соскучился, брат, – ответил Кузьма, целуясь с ним.
– Ну а соскучился, давай греться и балакать…
Расспросив друг друга, нет ли новостей, стали молча пить чай, потом закурили.
– Очень ты похудел, братуша! – сказал Тихон Ильич, затягиваясь и исподлобья глядя на Кузьму.
– Похудеешь, – ответил Кузьма тихо. – Ты не читаешь газет?
Тихон Ильич усмехнулся:
– Брехню-то эту? Нет, Бог милует.
– Сколько казней, если бы ты знал!
– Казней? Поделом… Ты не слыхал, что под Ельцом-то было? На хуторе братьев Быковых?.. Помнишь небось – картавые-то?.. Сидят эти Быковы, не хуже нас с тобою, этак вечерком, играют в шашки… Вдруг – что такое? Топот на крыльце, крик: «Отворяй!» И не успели, братец ты мой, эти самые Быковы глазом моргнуть – вваливается ихний работник, мужичишка на манер Серого, а за ним – два архаровца какие-то, золоторотцы, короче сказать… И все с ломами. Подняли ломы да как заорут: «Руки уверх, мать вашу так!» Быковы, конечно, перепугались не на живот, а на смерть, вскочили, кричат: «Да что такое?» А мужичишка свое: уверх да уверх!
И Тихон Ильич сумрачно улыбнулся и, задумавшись, смолк.
– Да договаривай же, – сказал Кузьма.
– Да и договаривать-то нечего… Подняли, конечно, руки и спрашивают: «Да что вам надо-то?» – «Ветчину подавай! Где ключи у тебя?» – «Да сукин сын! Тебе ли не знать? Да вот они, на притолке на гвоздике висят…»
– Это с поднятыми-то руками? – перебил Кузьма.
– Конечно с поднятыми… Ну да и всыпят им теперь за эти руки! Удавят, конечно. Они уж в остроге, голубчики…
– Это за ветчину-то удавят?
– Нет, за транду, прости ты, Господи, мое согрешение, – полусердито-полушутливо отозвался Тихон Ильич. – Будет тебе, ей-богу, ерепениться-то, Балашкина из себя корчить! Пора бросать…
Кузьма потеребил свою серенькую бородку. Измученное, худое лицо его, скорбные глаза, косо поднятая левая бровь отражались в зеркале, и, поглядев на себя, он тихо согласился:
– Ерепениться-то? Верно, что пора… давно пора…
И Тихон Ильич перевел разговор на дела. Видимо, он и задумался-то давеча, среди рассказа, только потому, что вспомнил что-то гораздо более важное, чем казни, – какое-то дело.
– Вот я уж сказал Дениске, чтобы он как ни можно скорее кончал эту музыку, – твердо, четко и строго заговорил он, из горсти подсыпая в чайник чаю. – И прошу тебя, братуша, – прими ты участие в ней, в музыке-то этой. Мне, понимаешь, неловко. А после того перебирайся сюда. Гáрно, братуша, будет! Раз мы уж порешили раскассировать все вдребезги, сидеть тебе там без толку нечего. Только расходы двойные. И, переехавши, запрягайся со мной рядом. Свалим с плеч обузу, доберемся, Бог даст, до города, – за ссыпку примемся. Тут, в этой яруге, не развернешься. Отрясем от ног прах ее, – и хоть в тартарары провались она. Не погибать же в ней! У меня, имей в виду, – сказал он, сдвигая брови, протягивая руки и стискивая кулаки, – у меня еще не вывернешься, мне еще рано на печи-то лежать! Черту рога сломлю!
Кузьма слушал, почти со страхом глядя в его остановившиеся, сумасшедшие глаза, в его косивший рот, хищно чеканивший слова, – слушал и молчал. Потом спросил:
– Брат, скажи ты мне за ради Христа, какая у тебя корысть в этой свадьбе? Не пойму, Бог свидетель, не пойму. Дениску твоего я прямо видеть не могу. Этот новенький типик, новая Русь, почище всех старых будет. Ты не смотри, что он стыдлив, сентиментален и дурачком прикидывается, – это такое циничное животное! Рассказывает про меня, что я с Молодой живу…
– Ну уж ты ни в чем меры не знаешь, – нахмуриваясь, перебил Тихон Ильич. – Сам же долбишь: несчастный народ, несчастный народ! А теперь – животное!
– Да, долблю и буду долбить! – горячо подхватил Кузьма. – Но у меня ум за разум зашел! Ничего теперь не понимаю: не то несчастный, не то… Да ты послушай: ведь ты же сам его, Дениску-то, ненавидишь! Вы оба ненавидите друг друга! Он про тебя иначе и не говорит, как «живорез, в холку народу въелся», а ты его живорезом ругаешь! Он нагло хвастается на деревне, что теперь он – кум королю…
– Да знаю я! – опять перебил Тихон Ильич.
– А про Молодую он знаешь что говорит? – продолжал Кузьма, не слушая. – У нее, понимаешь, такой нежный, белый цвет лица, а он, животное, знаешь что говорит? «Чисто кафельная, сволочь!» Да наконец пойми ты одно: ведь он не будет жить в деревне, его, бродягу, теперь арканом в деревне не удержишь. Какой он хозяин, какой семьянин? Вчера, слышу, идет по деревне и поет мерзким голоском: «Прикрасна, как андел небесный, как деман коварна и зла…»
– Знаю! – крикнул Тихон Ильич. – Не будет жить в деревне, ни за что не будет! Ну и черт с ним! А что он не хозяин, так и мы с тобой хороши хозяева! Я, помню, об деле тебе говорю, – в трактире-то, помнишь? – а ты перепела слушаешь… Да дальше-то, дальше-то что?
– Как что? И при чем тут перепел? – спросил Кузьма.
Тихон Ильич побарабанил пальцами по столу и строго, раздельно отчеканил:
– Имей в виду: воду толочь – вода будет. Слово мое есть свято во веки веков. Раз я сказал – сделаю. За грех мой не свечку поставлю, а сотворю благое. Хоть и лепту одну подам, да за лепту эту попомнит мне Господь.
Кузьма вскочил с места.
– Господь, Господь! – воскликнул он фальцетом. – Какой там Господь у нас! Какой Господь может быть у Дениски, у Акимки, у Меньшова, у Серого, у тебя, у меня?
– Постой, – строго спросил Тихон Ильич. – У какого такого Акимки?
– Я вон околевал лежал, – продолжал Кузьма, не слушая, – много я о нем думал-то? Одно думал: ничего о нем не знаю и думать не умею! – крикнул Кузьма. – Не научен!
И, оглядываясь бегающими страдальческими глазами, застегиваясь и расстегиваясь, прошел по комнате и остановился перед самым