Эжен Фромантен - Доминик
Очистив таким образом совесть, я принялся за вещи более серьезные. Тогда много занимались политикой, особенно в моем кружке, внимательно приглядывавшемся к ходу событий и настроенном не слишком радужно. В те годы в воздухе скопищами носились идеи в виде туманностей, проблемы в форме упований и благие порывы в состоянии брожения; всему этому предстояло впоследствии обрести определенность и составить то, что нынче называют грозовым небом современной политики. Мое воображение, наполовину укрощенное, но отнюдь не погасшее, находило во всем этом немало привлекательного. В пору, о которой я рассказываю, для всякого человека с талантом, способностями или просто с умом звание государственного деятеля было необходимым знаком общественного признания, своего рода возведением в разряд человека полезного. Мысль о том, что я, столько времени приносивший один лишь вред, смогу приносить пользу, прельщала меня. Что же касается жажды славы, временами я испытывал ее приступы, но богу известно, ради кого! Вначале я прошел как бы период ученичества в непосредственном преддверии политической арены: я имею в виду некий парламент в миниатюре, который состоял из юных честолюбцев, исполненных доброй воли и готовых принести себя в жертву со всем бескорыстием крайней молодости; в кружке этом повторялась в малом масштабе часть дебатов, в ту пору волновавших Европу. Я имел успех; сейчас, когда и сам парламент наш позабыт, могу сказать об этом без всякой похвальбы. Мне показалось, что путь мой предрешен. Я нашел поприще для снедавшей меня лихорадочной жажды деятельности. В глубине души я упрямо надеялся вновь обрести Мадлен. Разве не написала она: «Прощайте или до свидания»? Я хотел предстать перед нею другим человеком, лучшим, преобразившимся и притом в блеске славы, которая облагородит мою страсть. Так самые разнообразные побуждения, смешиваясь воедино, толкали меня вперед.
Неотступное воспоминание о Мадлен было живою подоплекой всех моих якобы честолюбивых устремлений, и в иные мгновения, заранее рисуя себе перипетии своей государственной деятельности, я не мог более отличить, что было в моих мечтах от любви к человечеству, а что – от любви к Мадлен.
Как бы то ни было, для начала я изложил свои взгляды в книге, появившейся под вымышленным именем. Несколько месяцев спустя я опубликовал еще одну. И та, и другая вызвали отклик куда более шумный, чем я рассчитывал. За самое короткое время из лица никому не известного я чуть не сделался знаменитостью. Я утонченно смаковал тайное, тщеславное и совсем особенное удовольствие, которое испытываешь, слыша, как под чужим именем хвалят тебя самого. Когда в успехе нельзя было сомневаться, я отнес оба тома Огюстену. Он расцеловал меня от всей души, заявил, что у меня большой талант, выразил удивление, что талант этот проявился так быстро и с первой же попытки, и предрек мне со всей непреложностью самые головокружительные перспективы. У меня явилось желание, чтобы Мадлен вкусила моей зарождающейся славы, и я отослал обе книги господину де Ньевру. Я просил его не выдавать тайны псевдонима, присовокупив благовидное объяснение своему исчезновению, которое теперь, когда целесообразность его подтвердилась, становилось почти извинительным. В ответе господина де Ньевра не было ничего, кроме слов благодарности и похвал, повторявших то, что говорилось всюду. Мадлен не приписала ни строчки к посланию мужа.
Легкое умопомрачение, последовавшее за счастливым началом моей литературной карьеры, рассеялось очень скоро. Писал я быстро, увлеченно, почти не раздумывая, но когда возбуждение улеглось, его сменило полное затишье; я хочу сказать, наступила пора хладнокровия и безжалостно трезвого анализа. Во мне уцелело мое прежнее «я», о котором я давно не говорил вам; оно молчало до времени, но не утратило голоса. Оно воспользовалось этим моментом передышки, чтобы воспрянуть и обратиться ко мне со строгой речью. В треволнениях сердечной своей жизни я вполне освободился от его опеки. Когда же основания для спора стали более явными, оно снова выдвинулось вперед, чтобы трезво обсудить притязания моего ума, менее химерические, чем притязания сердца. Другими словами, я подверг свой успех тщательному разбору, чтобы понять, насколько такой успех оправдан, на какие наводит заключения и стоит ли им обольщаться. Я рассмотрел со всею строгостью составные части моей премудрости – иными словами, мои благоприобретения и мои дарования, то есть живые мои силы; я сопоставил то, что было заемного, с тем, что было прирожденного; взвесил то, что принадлежало всем, и то немногое, – что принадлежало мне одному. Итогом этого беспристрастного критического разбора, произведенного с тою же тщательностью, с какою производится ликвидация торгового дома, был вывод, что я человек тонкого вкуса и посредственных дарований.
Я знавал и другие разочарования, более жестокие; это последнее не вызвало во мне ни малейшей горечи. Да и навряд оно было разочарованием.
Многие сочли бы такое положение вещей более чем удовлетворительным. Я смотрел на него иначе. Это маленькое современное чудовище, которое Оливье именовал пошлостью, которое так его страшило и привело вы знаете куда, было мне знакомо не хуже, чем ему, только под другим именем. В сфере идей оно водилось не реже, чем в низменном мире фактов. Оно было пагубным гением всех времен, оно было бичом нашего времени. Вокруг себя я видел извращение всех понятий, но меня это не одурачило. Я не стал открещиваться от лестных оценок – все равно они никак не могли бы заставить меня переменить взгляд; я принял их как простодушный образец суждений публики в эпоху, когда господство посредственности сделало вкусы снисходительными и притупилось то обостренное чутье, которое позволяет распознать вещь высшего порядка. Я считал, что по отношению ко мне общественное мнение вполне справедливо, просто я подверг суду и его, и самого себя.
Помню, раз как-то я прибег к способу проверки, еще более убедительному, чем все прочие. Я отобрал у себя в библиотеке несколько современных книг и, подойдя к ним с тою же приблизительно меркой, с какой подойдут еще в нашем веке будущие поколения, от каждого из этих произведений потребовал ответа, на каких основаниях притязает оно на долговечность и, главное, имеет ли право провозглашать себя полезным. Я обнаружил, что лишь немногие отвечают первейшему условию, без которого книга нежизнеспособна: лишь немногие необходимы. Большая часть на какое-то время позабавила современников, и единственное действие, какое книги эти оказали, сводилось к тому, что они доставили удовольствие и были забыты. Некоторые производили ложное впечатление необходимости, оно могло бы обмануть на близком расстоянии, но ему не суждено было выдержать испытание будущим. И всего несколько – так мало, что я испугался, – обладали тем редким, безусловным и несомненным свойством, которое отличает всякое творение истинного искусства, и божеского, и человеческого; свойство это состоит в том, что такому творению можно подражать, но его нельзя заменить и, не существуй оно, миру его не хватало бы. Этот своеобразный суд будущего, которому я, недостойнейший, подверг столько избранных умов, убедил меня, что самому мне никогда не быть в числе тех, кого пощадит время. Тот, кто принимает в свою ладью тени, заслуживающие такой чести, наверняка отказался бы перевезти меня и оставил бы на этом берегу реки. Там я и остался.
Я еще раз привлек внимание публики к своему имени, или хотя бы к своей вымышленной личности; но этот раз был последним. Затем я спросил себя, что мне осталось сделать, и некоторое время ни на что не мог решиться. Мне мешало препятствие весьма существенное. Отрешившись от всех почти естественных человеческих связей, избавившись от всех почти заблуждений, я почувствовал, что жизнь моя держится на одной-единственной нити, нить эта мучительно натянулась, но стала прочнее прежнего, она опутала меня по рукам и ногам, и я не мог себе представить, чтобы нашлась сила, способная разорвать ее.
Вести от Мадлен почти не доходили до меня, разве что через Оливье, с которым я виделся редко, да через Огюстена, которого госпожа де Ньевр усиленно приглашала, особенно с тех пор, как я перестал у нее бывать. Я смутно знал кое-что о внешней стороне ее жизни: знал, что она поездила по свету, потом поселилась в Ньевре, пробовала дважды или трижды вернуться к привычкам светской жизни в Париже, но почти сразу отказывалась от попытки – без видимых причин и словно во власти беспокойства, выражавшегося в постоянной неустойчивости настроения и в склонности к перемене мест. Несколько раз я видел ее, но украдкою и сквозь такое смятение, что мне казалось, будто она явилась мне в мучительном сне. От этих мимолетных впечатлений в памяти у меня остался странный образ, осунувшееся лицо; казалось, мрачные тона, в которые окрашивалась для меня жизнь, легли тенью на этот светлый лик.