Владимир Тендряков - Покушение на миражи
— Вы, конечно, думаете — должна бы наотрез отказать… Впрочем, отца вы моего хорошо знаете, никогда он ни перед чем не останавливался. Отказала бы — умер, да еще и проклял перед смертью… Вот мне и хотелось, чтобы вы… вы пораньше, до прихода попа встретились. Вы один имеете на отца влияние. Просила же не опаздывайте!..
— Вряд ли я что-нибудь бы изменил, Аля.
— Но тогда — кто, кто как не вы?..
— Кто поможет человеку, который сам в себе запутался?
— Ах, вам-то что! Пожмете плечами: мол, старый знакомый с ума спятил. А нам каково? На нашу семью пятном ляжет, не сразу отмоемся. Муж лекции о дарвинизме читает, издательство «Знание» договор на книгу с ним заключило. А теперь станут трубить кому не лень: в семье дарвиниста поповщина гнездо вьет.
У нее ненастно-серые глаза, какие когда-то были у отца, но в них злой, колючий зрачок, и в лице ее, пухлом, утратившем скупую отцовскую рубленость, проглядывает что-то дрябло-бульдожье.
— Послушайте, Аля, отцу сейчас куда хуже, чем вам. На вашем месте я все-таки думал бы о нем, а не о себе.
И она задохнулась.
— Вы!.. Вы смеете — мне!.. Я — о себе, о нем нет?!
— Да, и не только сейчас, а уже давно. Давно отец для вас — досадная обязанность, житейский долг, который полагается выплачивать.
Я знал, на что иду: с этой минуты мы враги, но многого не теряю: друзьями мы никогда и не были. А я бы презирал себя, если б перед надвигающейся смертью предал своего командира, своего названого отца. Не от трусости, не от ханжества этот мужественный и честный человек изменял теперь сам себе — от отчаянья. Кому дано понять глубину отчаянья ближнего? Не дочери же, страшащейся за судьбу мужниной расхожей книжонки. Не решусь сказать: понимаю, но подозреваю — отчаянье бездонно.
Мы глядели друг на друга. У нее наливалось кровью лицо, розовел лоб, а глаза яростно светлели…
Скандал не успел разразиться, за дверью раздался придушенно-сиплый выкрик, грохот падающего стула. Дверь распахнулась, из нее не выскочил, а скорей вывалился, путаясь в рясе, долговязый батюшка — молод, бородат, гневно румян, на узкой груди в вольных складках поблескивает крест.
— Вам… Ах, бож-ж мой! — Он налетел на угол дивана. — Вам следует пригласить врача-психиатра, а не священника!
Возвышаясь посреди комнаты, Алевтина встретила его пасмурным взглядом, не ответила. И батюшка обиженно приосанился, траурно колыхаясь, на ходу обретая должное достоинство, двинулся к выходу.
— Сто-ой!..
В дверях, держась за косяк, вырос Иван Трофимович — тяжелая, темная, как кусок мореного дуба, голова с устремленным вперед полированным надлобьем и плоско висящая на перекошенном костяке пижама игривой расцветки в белую и розовую полосу.
— Стой! Не бежи! — сипло, с клекотом.
Священник передернул плечиками, остановился, досадливо обернулся.
— Бож-ж мой! Сами позвали — и раздражаетесь… Зачем вам святое причастие?
— Я много ненавидел, хочу любить… Лю-бить!.. Вы ж обещаете это…
— Так проникнитесь кротостью, подготовьте себя к любви.
— Кротостью?! Мальчишку прислали. Что ты мне можешь сказать?
— Слово божье. С ним пришел.
— Пришел поучать… По какому праву?.. Больше видел? Больше пережил?.. Что ты знаешь о жизни, молокосос?
Батюшка всплеснул траурными рукавами.
— Я к вам с утешением, а вы оскорбляете!
— Утешение? Умирающему?! Экие вы балбесы!
— О господи! Чего же вы хотите?
— Любить напоследки! Ее!.. — Иван Трофимович дернул подбородком в сторону стоящей с запрокинутым лицом дочери. — Его!.. Кивок в мою сторону.
— Любить их! Страдать за них!.. Да!.. А ты… уте-ше-ние… Повесь его себе… вместо креста…
Он задыхался, изрытое лицо стало угрожающе черным, корявая рука в нарядном бело-розовом рукаве дрожала, цепляясь за косяк дверей. Сейчас рухнет. И я кинулся к нему.
— Хватит! Пойдем!
Он обмяк, навалился на мое плечо — пугающе легкий, по-детски беспомощный.
В знакомой сумрачной комнате держался неистребимый берложий запах. Я уложил бывшего командира на смятую постель, укрыл одеялом. Запрокинутая тяжелая голова на тонкой скрученной шее, острый кадык, мятые веки опущены, каждый вдох сопровождается клекотом, а в запавший висок бьется наружу неуспокоенная жизнь.
— Слушай, что я тебе скажу, — заговорил я, склонившись над черным пугающе чужим сейчас лицом. — Ты зря терзаешься — ты не из последних могикан на земле. Младая жизнь будет играть. Будет! Не прервется!
Он поднял веки — мерцающий взгляд из бездны, — и натужно прерывистое:
— Ладно уж… Прощай…
Не последние ли это слова? Я постоял над ним. Мы часто были сердечны друг с другом, но никогда не проявляли нежности. И сейчас я осторожно пожал лежащую на одеяле руку. Она была холодна — словно коснулся водопроводного крана.
Под дверями, уткнувшись рыжими волосами в резную спинку старого узенького дивана, беззвучно плакала Алевтина, спина согнута, полные плечи вздрагивают. И меня прожгло — хищница? Да протри глаза!
Пройти мимо я теперь уже не мог.
— Аля, простите… Какой же я дурак, однако.
Она пошевелилась, приподнялась, вытерла лицо ладонью крепко, с нажимом — простонародный жест бабы, которой некогда убиваться, надо хвататься за дело.
— Идите, Георгий Петрович. — Устало и недружелюбно, в сторону.
— Чем мне вам помочь?
— Уже помогли. Спасибо. — Она повернулась — лицо в пятнах, сквозь непролившиеся слезы кипящее презрение: — «Чем помочь?» — ножкой шаркнули. Да кто мне поможет?! Это я всем помогаю, все на себе волоку! Сестры откололись — одна на край света в Хабаровск сбежала, другая хоть и в Москве, да в стороне, тоже порой расшаркивается: чем помочь тебе, Аленька? У Аленьки и дети на шее, и муж-рохля, которого в спину надо толкать, сам себя не подхлестнет — приятели, шахматишки, разговорчики пустопорожние… А отец… Ох, отец!.. Даже когда здоров был — к нему не подладишься. Теперь ему и вовсе весь мир нехорош с собой в придачу. Миру плевать на выжившего из ума старика. Над собой поизмываешься да перестанешь. А я всегда у него под боком, меня можно не жалеть — снесет, двужильная!.. Гос-спо-ди! Доколе еще?! Н-не мо-гу! Не мо-гу! Выдохлась! А тут еще радетели подкатывают — не смей думать о себе! Кто б за меня о нем подумал?.. Из многих лет хоть на один день груз снял, дыхание бы перевести…
Она потухла, вяло махнула рукой.
— Ох, чего ради доказывать?.. Идите, Георгий Петрович, да побыстрей. Здесь все лишние, кроме меня…
Вечер. День кончился. Я вошел в этот день с ношей, ее мне подарил день вчерашний. Что в этой ноше, я толком еще не дознался — может, это ящик Пандоры, который бы лучше и не раскрывать, а может, сокровища. Нет ничего соблазнительней неразгаданного! Я собирался развязать свою ношу вечером, ждал этого часа. Пусть даже ящик Пандоры, но устоять не смогу — незнание для людей страшнее, чем явные бедствия.
Вечер. Я тупо смотрю на древнего Мыслителя, День нанес мне несколько сокрушительных ударов, и я разбит, оглушен, ничто уже не соблазняет, ничего не хочется — калека. Не сумел одарить своего сына тем немногим, что имел сам. Директор института указал мое место — на должность мессии не подходишь, займись более доступным делом… А старик Голенков добавил: все бренно — высокие мечты, кипучие страсти, — и уйдешь в мир иной неудовлетворенным.
— Георгий, что с тобой?
От Кати не скроешь и от нее не отделаешься случайным ответом — мол, нездоровится что-то. Рад бы открыться, но как? «На должность мессии не подхожу, Катенька». Она-то это бедой не считает. Самый близкий мне человек на свете.
— Моей вере сегодня ноги переломали. Но это пройдет, Катя.
— Вере? — удивляется она. — Ты же из неверующих, живешь сомнениями.
— Да сомнения-то начинаются с веры, Катя.
— А я считала — наоборот. Сначала сомневаешься, затем опровергаешь сомнения, только потом уж вера. Истина и вера не едины ли?
— Вера — старт к истине, Катя. Сначала я должен поверить, поверить просто, без достаточных оснований: в падающем яблоке есть что-то сверх того, что видишь. А уж потом и сомнения и опровержение сомнений — полный набор, который сопровождает процесс мышления.
— Ты сегодня ходил по Москве и указывал людям на падающее яблоко: тут что-то есть?..
— Нет, просто приглядывался к людям и понял — мне не открыть им глаза на «верую». И неизвестно, удастся ли это кому-либо.
— А твои юные апостолы?.. Ты веруешь, они — нет?
— Я еще не успел им всего сказать…
— Так скажи!
Я уныло молчал, а Катя решила действовать:
— Сейчас еще не поздно. Позвони, пригласи на чашку чая.
— Устал, Катя. Не стоит.
— Я тебя знаю — не уснешь, завтра будет испорченный день. И хорошо бы завтра, того гляди, неделя окажется испорченной. Зови, но не всех, чтоб не разводить шабаш на ночь.