Робертсон Дэвис - Мантикора
— У вас и Джуди есть что-то очаровательное и прекрасное, — сказал он, — и я советую вам сберечь это в нынешнем виде, чтобы потом вы могли вспоминать об этом с удовольствием. Но если ваши с ней отношения будут продолжаться, то все вокруг изменится. Я перестану питать к вам дружеские чувства, а мне бы совсем не хотелось, чтобы это произошло, и вы начнете меня ненавидеть, а это будет обидно. Возможно, вы с Джуди решите, что для сохранения самоуважения вам нужно обманывать меня и мать Джуди. Это будет очень больно, а для вас, поверьте мне, опасно.
А потом он сделал нечто из ряда вон выходящее. Процитировал мне Бернса! Никто никогда не цитировал мне Бернса, кроме моего дедушки Крукшанка, жившего в Дептфорде у ручья, и я всегда полагал, что Бернс — поэт людей того разряда, что живут «у ручья». Но вот этот венский еврей читал мне:
Кто верен чувству, не придет Под окна воровато,Не станет, бегая в обход, Петлять витиевато.А если станет — хитреца Предаст его искусство:Где нету хитростям конца, Там нет любви и чувства![71]
— Вы удивительно чувствительный юноша, — сказал он (и я неприятно поразился такому определению), — первый же травмирующий опыт оставит на вашей душе незаживающий шрам, и тогда вы уже не станете тем человеком, каким могли бы. Если вы соблазните мою дочь, я должен буду очень рассердиться и, может, возненавижу вас. Физический вред не так уж и существен, можно даже сказать, совсем не существен, тогда как психологическая травма — видите, как я уже усвоил современную манеру речи, не могу заставить себя сказать «душевная травма» — может быть очень серьезной, если мы расстанемся недругами. Конечно, есть люди, для которых такие вещи — пустой звук, и боюсь, что у вас в этом плане имеется плохой пример, но вы и Джуди из другого теста. Поэтому, Дэвид, очень прошу понять меня правильно — и навсегда остаться нашим другом. Но мужем моей дочери вы никогда не будете, и я хочу, чтобы вы поняли это сегодня.
— Почему вы так твердо решили, что я не буду мужем Джуди? — спросил я.
— Это решил не я один, — произнес он. — Решающих факторов сотни, с обеих сторон. Зовут их предками, и у нас хватает соображения в некоторых вещах прислушиваться к ним.
— Вы хотите сказать, что я не еврей.
— А я уже начал сомневаться, придет ли вам это в голову.
— Но какое это имеет значение в наше время и в нашу эпоху? — спросил я.
— Вы родились в двадцать восьмом году, когда это начинало иметь огромное значение, и не первый раз в истории, — сказал доктор Вольф. — Но оставим это в покое. То, о чем вы сказали, имеет значение и в другом смысле, о котором я говорить не хочу, потому что вы мне очень симпатичны и я щажу ваши чувства. Это вопрос гордости.
Разговор наш на этом не закончился, но я знал, что вопрос закрыт. Весной они собирались послать Джуди учиться за границу. А до того будут рады видеть меня у них в доме время от времени. Но я должен понять, что вся семья говорила с Джуди, и хотя сначала Джуди возражала, но потом поняла. Вот и весь разговор.
В тот вечер я и отправился к Нопвуду. Я разжигал в себе ненависть к Вольфам. Вопрос гордости! Он что, хотел сказать, что я недостаточно хорош для Джуди? И вообще, что может значить вся эта болтовня о еврействе в устах людей, никак внешне своего еврейства не проявляющих? Если уж они такие правоверные, то где их пейсы, исподнее навыпуск, еда не как у людей? Такие вещи, как я слышал, были свойственны бородатым евреям в велюровых шляпах, жившим за Художественной галереей. Вольфы и Шварцы, думал я, стараются быть похожими на нас, а теперь заявляют, что я для них недостаточно хорош! Во мне всколыхнулось оскорбленное христианство. Христос умер за меня, я был уверен в этом, но я очень сомневался, что Он умер за Вольфов и Шварцев. Скорее к Нопвуду! Он все разъяснит.
Я провел у него целый вечер, и беседа была непростой, но в итоге все разъяснилось. К моему удивлению, он принял сторону Луиса Вольфа. Но хуже всего было то, что он критиковал моего отца в выражениях, которых я никогда прежде от него не слышал; что же касается Мирры, то он выказал удивление, презрение, гнев.
— Ах ты, простодушный дурачок! — сказал он. — Ты что же, не понял, что все было подстроено? Решил, что такой ветеран, как эта Мирра, уложила тебя в свою постель, потому что не устояла перед твоими достоинствами! Я не виню тебя за то, что ты переспал с нею, — насыпь ослу овса, и он сожрет, не удержится, даже если овес с гнильцой. Меня только бесит провинциальная вульгарность всего этого — разговоры о вине и потуги на изящество в свете канделябров! «Светский разговор», черчиллевские претензии твоего отца, да еще рубаи. Будь моя воля, я бы собрал все экземпляры этого третьесортного рифмованного евангелия гедонизма и сжег. Как оно трогает сердца скверных людишек! Значит, Мирра предложила тебе литературное соревнование? А такого эта литературная шлюха не цитировала:
Один шепнул, издав протяжный вздох:«От долгого забвенья я засох; Лишь сок родимых лоз в себя вобрав,Я б вновь ожить и сил набраться мог»?
Она не нашептывала это тебе на ушко, когда Авессалом[72] входил к наложнице своего отца?
— Вы не понимаете, — ответил я. — Так поступают во французских семьях, чтобы сыновья получали верное представление о сексе.
— Слышал, слышал; но я не знал, что они подряжают на это своих отставных любовниц — как ребенка, обучая верховой езде, сажают на старую безотказную кобылу.
— Прекратите, Ноппи, — сказал я. — Вы много знаете о религии и церкви, но что такое фехтовальщик, вам понять не дано.
Тут он окончательно вышел из себя. Стал холоден и вежлив.
— Что ж, помоги мне, — произнес он. — Растолкуй, что такое фехтовальщик и что такого загадочного скрывается за этим словом.
Я со всем пылом стал объяснять ему об умении жить красиво в противовес окружающему безвкусию. Я умудрился ввернуть словечко «аморист»,[73] так как думал, что, может, оно ему неизвестно, рассказывал о кавалерах и о круглоголовых,[74] а еще приплел Маккензи Кинга как своего рода второсортного Кромвеля, которому следует оказывать сопротивление. Мистер Кинг в начале войны стал непопулярным, поскольку призывал канадцев «облечься во всеоружие Божие»,[75] что при ближайшем рассмотрении означало разводить виски водой и нормировать его потребление, не снижая цены. Я сказал, что если таково всеоружие Божие, то благодарю покорно — я уж предпочту блеск и сноровку фехтовальщика. По мере того как я говорил, гнев его, казалось, утихал, а когда я закончил, Нопвуд чуть ли не смеялся.
— Мой бедный Дейви, — сказал он, — я всегда знал, что ты невинный мальчик, однако надеялся не обнаружить глупости столь пагубной за этим очаровательным фасадом, а теперь вижу, что зря надеялся. Я попытаюсь сделать кое-что, о чем и не помышлял раньше и чего не одобряю. Но думаю, что для спасения твоей души это необходимо. Я хочу рассеять твои иллюзии относительно отца.
Конечно, ему это не удалось. Разве что отчасти. Он много говорил о том, что отец — великий предприниматель, но это не произвело на меня никакого впечатления. Не хочу сказать, что он сомневался в честности отца — для этого никогда не было ни малейших оснований. Но он говорил о развращающей силе большого богатства, об иллюзии, которую оно порождает у обладателя, будто он может манипулировать людьми, а также о страшной истине, которая заключается в том, что существует огромное число людей, которыми он и в самом деле может манипулировать, а поэтому никто серьезным образом и не оспаривает эту иллюзию. Богатство, говорил он, внушает тому, кто им владеет, иллюзию, будто он слеплен из другого теста, чем простые люди. Он говорил о низкопоклонстве, что испытывают перед большим богатством люди, для которых мирские достижения — единственная мера успеха. Богатство порождает и пестует иллюзии, а иллюзии развращают. Вот о чем он говорил мне.
На все это у меня имелись возражения, потому что отец много беседовал со мной с тех пор, как стал больше бывать дома. Отец учил, что человек, которым ты можешь манипулировать, нуждается в присмотре, поскольку с тем же успехом им могут манипулировать и другие. А еще он говорил, что богатые отличаются от простых людей только тем, что у них большая возможность выбора, и едва ли не самый опасный выбор — это сделаться рабом источника собственного благосостояния. Я даже сказал Ноппи кое-что такое, о чем он и не догадывался. Я рассказал ему о том, что отец называл патологическим состраданием большого бизнеса — когда от управленцев, достигших определенной, достаточно высокой, ступеньки служебной лестницы, скрывают их некомпетентность и потерю деловых качеств, чтобы не повредить их репутации в глазах семьи, друзей, в собственных глазах. По оценкам отца, патологическое сострадание обходилось ему в несколько сотен тысяч долларов ежегодно, а о таком милосердии святой Павел даже не заикался. Как и многие, у кого нет денег, Нопвуд имел совершенно идиотские представления о тех, у кого деньги есть, — а главное, он полагал, что обрести богатство и сохранить его под силу людям преимущественно низким. Я обвинил его в недостатке любви к ближнему — я знал, что это для него не пустые слова. Я обвинил его в скрытой христианской ревности, не дающей ему увидеть истинную природу отца, потому что, кроме отцовского богатства, он ничего не хочет видеть. Людям, которым хватает характера приобрести богатство, нередко хватает характера и для того, чтобы противостоять иллюзиям. Мой отец из таких людей.