Хулио Кортасар - Игра в классики
– Права на жительство.
– Здесь?
– Это метафора. А поскольку Париж – тоже метафора (я слышал, ты сам говорил), то мои желания вполне естественны.
– Но при чем тут Лусиа? И Пола?
– Неоднородные величины, – сказал Оливейра. – Ты полагаешь, что если они женщины, то их можно стричь под одну гребенку? Разве они тоже не ищут себе удовольствия? А ты сам, такой вдруг пуританин, ты сам втерся сюда разве не благодаря менингиту или не знаю, что там нашли у мальчика. Хорошо еще, что мы с тобой не слишком щепетильны, все-таки отсюда одного вынесли ногами вперед, а другого могли вывести в наручниках. Сюжет трагический, прямо для Шолохова, уверяю. А мы себя даже не стали презирать, в этой комнате так уютно.
– Ты, – сказал Грегоровиус, снова глядя в пол, – путаешь игру.
– Растолкуй, братец, что ты имеешь в виду, сделай милость.
– У тебя в голове, – упорствовал Грегоровиус, – засела идея имперского величия. Ты говоришь – право на жительство, право на город? Да нет, право властвовать над городом. А досада твоя – от незалеченного честолюбия. Ты ехал сюда и думал, что у площади Дофин тебя ждет твоя статуя в полный рост. Единственное, чего я не понимаю, – твоей техники. А честолюбие твое вполне законное. Ты достаточно необычен во многих смыслах. Однако же до сих пор все, что ты делал, насколько я вижу, противоположно тому, что делали бы на твоем месте другие честолюбцы. Этьен, например, я уж не говорю о Перико.
– А, – сказал Оливейра, – все-таки, похоже, глаза тебе даны не зря.
– Совершенно противоположно, – повторил Осип, – но при этом от честолюбия не отказывался. И вот этого я объяснить не могу.
– Ох уж эти мне объяснения… Все так запутанно, братец. А ты представь, что это твое честолюбие дает плоды, только если от него откажешься. Нравится тебе такая формула? Это не совсем то, что я хотел тебе сказать, но то, что я хотел, невыразимо. Вот и приходится крутиться, как собака за собственным хвостом. Хватит с тебя, чертов черногорец, я сказал все, даже о праве на город.
– Смутно понимаю. Значит, ты… Надеюсь, все-таки ты не пойдешь по пути тотального отказа или чего-нибудь в этом же роде.
– Нет, нет.
– Тогда, значит, отказ мирской, назовем это так?
– И это не так. Я ни от чего не отказываюсь, просто поступаю так, чтобы все сущее отказалось от меня. Разве не знаешь: когда прорывают ход, землю роют, роют и отбрасывают подальше.
– Так, значит, право на город…
– Вот именно, теперь ты близок к истине. Вспомни слова: «Nous ne sommes pas au monde» [153]. А теперь заостри осторожно эту мысль.
– Значит, все честолюбие – лишь для того, чтобы каждый раз начинать все с нуля?
– Понемножку, почти что ни с чего, так, с ничтожной малости, о суровый трансильванец, о похититель женщин, попавших в затруднительное положение, о сын трех матерей, умевших разговаривать с духами.
– И ты, и другие… – пробормотал Грегоровиус, отыскивая трубку. – Какая пошлость, боже мой. Вы, разбойники, посягнувшие на вечность, воронка, засасывающая небеса, сторожевые псы господа бога, нефевибаты. Хорошо еще, нашелся образованный человек и может вас всех назвать своими именами. Космические скоты.
– Ты делаешь мне честь подобными определениями, – сказал Оливейра. – Доказательство того, что ты начинаешь понимать, и неплохо.
– А я лучше буду дышать кислородом и водородом, как повелел нам господь бог. Моя алхимия не такая хитроумная, как ваша, меня интересует только философский камень. Крошечный окопчик рядом с твоими воронками, унитазами и онтологическими изъятиями.
– Давно у нас не было такой славной метафизической беседы, не находишь? Это не разговор друзей, а состязание снобов. Рональд, например, испытывает перед ними ужас. И Этьен тоже не выходит за пределы солнечного спектра. А с тобой – полный порядок.
– Мы и вправду могли бы подружиться, – сказал Грегоровиус, – если бы в тебе было хоть что-нибудь человеческое. Подозреваю, Лусиа говорила тебе то же самое, и не раз.
– Совершенно верно, каждые пять минут. Интересно, до чего же здорово научились люди играть этим словом – человеческое. Но почему, в таком случае, Мага не осталась с тобой, у тебя из всех пор лезет человеческое.
– Она меня не любит. Чего только не бывает среди людей.
– А теперь она собралась назад, в Монтевидео, снова опуститься в ту жизнь…
– А может, она уехала в Лукку. В любом месте ей будет лучше, чем с тобой. Равно как и Поле, и мне, и всем остальным. Прости за откровенность.
– Не надо извиняться, Осип Осипович. Зачем говорить друг другу неправду? Нельзя жить рядом с человеком, манипулирующим тенями, с дрессировщиком падших женщин. Нельзя терпеть человека, который может целый день убить, рисуя радужными нефтяными разводами на водах Сены. Да, мои замки и ключи – из воздуха, да, я пишу в воздухе дымом. И предвосхищаю слова, которые рвутся у тебя с языка: нет ничего более эфемерного и смертоносного, чем это, просачивающееся отовсюду, что мы, сами того не зная, вдыхаем вместе со словами, или с любовью, или с дружбой. Близко то время, когда меня оставят одного, совсем одного. Признай все-таки, что я никому не навязываюсь. Давай хлестни меня без стеснения, сын Боснии. В следующий раз, встретив на улице, ты меня не узнаешь.
– Ты сумасшедший, Орасио. И по-глупому сумасшедший, потому что тебе это нравится.
Оливейра вынул из кармана кусок газеты, неизвестно с каких пор там залежавшийся: список дежурных аптек, обслуживающих население с восьми утра понедельника до восьми утра вторника.
– Первый столбик, – прочитал он. – Реконкиста, 446 (31-5488), Кордова, 386 (32-8845), Эсмеральда, 599 (31-1750), Сармьенто, 581 (32-2021).
– Что это?
– Инстанции реальности. Поясняю: Реконкиста – то, что мы сделали с англичанами. Кордова – многомудрая. Эсмеральда – цыганка, повешенная за любовь к ней одного архидьякона. Сармьенто – нет отбою от клиента. Второй куплет: Реконкиста – улица ливанских ресторанчиков. Кордова – потрясающие ореховые пряники. Эсмеральда – река в Колумбии. Сармьенто [154] – то, чего в школе всегда хватает. Третий куплет: Реконкиста – аптека, Эсмеральда – еще одна аптека, Сармьенто – тоже аптека. Четвертый куплет…
– Я утверждаю, что ты сумасшедший, потому, что не вижу, как ты собираешься прийти к своему знаменитому отречению.
– Флорида, 620 (31-2200).
– Ты не был на погребении потому, что хоть ты и отрицаешь многое, но глядеть в глаза друзьям уже не способен.
– Иполито Иригойен, 749 (34-0936).
– И Лусии лучше лежать на дне реки, чем у тебя в постели.
– Боливар, 800. Телефон почти стерся. Если в квартале у кого-нибудь заболел ребенок, они не смогут достать террамицина.
– Да, на дне реки.
– Коррьентес, 1117 (35-1468).
– Или в Лукке, или в Монтевидео.
– Или на Ривадавии, 1301 (38-7841).
– Припрячь этот список для Полы, – сказал Грегоровиус, поднимаясь. – Я ухожу, а ты делай что хочешь. Ты не у себя дома, но поскольку ничто не реально и поскольку следует начинать с nihil [155]: и так далее и тому подобное… Распоряжайся на свой лад всеми этими иллюзиями. А я пойду куплю бутылку водки.
Оливейра настиг его у самой двери и положил ему руку на плечо.
– Лавалье, 2099, – сказал он, глядя ему в лицо и улыбаясь. – Кангальо, 1501. Пуэйрредон, 53.
– Телефонов не хватает, – сказал Грегоровиус.
– Начинаешь понимать, – сказал Оливейра, убирая руку. – В глубине души ты понимаешь, что мне нечего сказать ни тебе, ни кому бы то ни было.
На втором этаже шаги остановились. «Сейчас вернется, – подумал Оливейра. – Боится, как бы я не сжег кровать или не порезал простыни. Бедный Осип». Но прошла минута, и шаги затопали вниз.
Сидя на постели, он просматривал бумаги, оставшиеся в ящике тумбочки. Роман Переса Гальдоса, счет из аптеки. Ну просто ночь аптек. Бумажки, исчерченные карандашом. Мага унесла все, остался только прежний запах, обои на стенах, кровать с полосатым матрацем. Роман Гальдоса, надо же додуматься до такого. Обычно были книжонки Вики Баума или Роже Мартен дю Гара, от них иногда – необъяснимый скачок к Тристану Л’Эрмиту, и тогда целыми часами по любому поводу повторялись строки «les reves de l’eau qui songe» [156], а не то – рассказики Швиттерса, своего рода выкуп, епитимья на изысканное и таинственное, а потом вдруг хваталась за Дос Пассоса и пять дней подряд взахлеб глотала страницу за страницей печатную продукцию.
Исчерченные карандашом бумажки оказались своеобразным письмом.
(—32)
32
Мальчик Рокамадур, мой мальчик, мой мальчик. Рокамадур!
Рокамадур, теперь я знаю, что это как в зеркале. Ты спишь или смотришь на свои ножки. А я как будто держу зеркало, а сама думаю и верю, что это – ты. Нет, все-таки не верю и пишу тебе потому, что ты не умеешь читать. А если б умел, я бы не писала тебе или написала бы что-нибудь важное. Пришлось бы как-нибудь написать тебе, наверное, чтобы ты вел себя хорошо или чтобы не раскрывался ночью. Просто не верится, что когда-нибудь, Рокамадур… Вот сейчас я пишу тебе только в зеркале, а все время приходится вытирать палец, он мокрый от слез. Почему, Рокамадур? Я не грустная, просто твоя мама, Рокамадур, безалаберная, у нее убежал борщ, который она варила для Орасио; ты знаешь, кто такой Орасио, Рокамадур, это тот сеньор, который в воскресенье принес тебе плюшевого зайчика и который очень скучал, потому что мы с тобой все время разговаривали, вот он и хотел уйти от нас в город, и тогда ты разревелся, а он показал тебе, как заяц шевелит ушами; он был такой красивый в эту минуту, Орасио был красивый, когда-нибудь ты поймешь, Рокамадур.